За плечами XX век (Ржевская) - страница 48

Гусиные перья чрезвычайно пригодились. Летом, когда мы поселились в Лосиноостровском. В одних трусах и в ожерелье из ягод рябины, с повязкой на голове, крепящей перья, с луком и стрелами в колчане – такой заснял меня Б. Н. И еще: вместе с братом-индейцем, натянувшим тетиву лука, прицелившимся. И опять: меня, сидящую в траве в своих ожерельях и трусах, с луком наготове, охраняющей вигвам.

Мы ли втянули мальчишек с ближних дач, они ли нас, но это был какой-то захлеб – счастье – перевоплощение – такая вот индиана. С чего? Да мало ли, скажут, с чего, – детская игра.

А ведь это – знак.

Девять лет – не так уж и много – отделяло меня от встречи с человеком, о котором в опубликованных воспоминаниях сказано, что у него было лицо индейца, – единственно несомненное, что за все это время написано о нем.

И на свадьбу нам ненамеренно, а все же почему-то была подарена другом – в кожаном переплете, чтоб навечно, – «Песнь о Гайавате».

Девять лет. Но у времени нет счета – его мы сами придумали, – а есть знаки. Нам подают их на каждом шагу, но надо прожить жизнь, опрокинуться в пережитое, ошеломиться озарением, увидев его, и вычленить тот знак в потоке еще не перечитанной жизни.

Сопка Сахарная Голова

Когда дана была команда остановиться на привал – это было однажды зимой во второй год войны – и я еще успела сказать: «Ну и повезло же!» – переступив порог уцелевшей, чистой, истопленной избы и сбросив полушубок, как принесли письмо, написанное чернильным карандашом: писал его отец…

Я бросилась на улицу. Взвыв, бежала по снегу, не чувствуя холода, в одной гимнастерке.

Потом, спустя время, я дежурила ночью у телефона, когда на командный пункт вернулся с передовой полковник, человек не злой, не молодой, мешковатый, получивший не так давно известие о том, что его сын, учившийся в военной летной школе, разбился.

Глянул на меня тут в ночном одиночестве у телефона – а слезы на фронте в диковинку, – сказал:

– Ты же сама говорила: разошлась… – И добавил, вздохнув: – Бывает так…

Бывает: рассталась, разлюбила, а он для меня вечен, по крайней мере в пределах вечности моей собственной жизни.

Несуществование его не мыслила, не поняв, что он-то предназначен гибели. Он и сам писал в стихах: «Мое поколение – это пулю прими и рухни…», «Нам лечь, где лечь, и там не встать, где лечь…»

Оставшиеся годы войны до Берлина, днем и в сновидениях, и всего непреодолимее, острее в первом же пустячном хмелю с «наркомовской нормы» или с деревенского самогона, я с отчаянием видела всегда одно и то же: его лицо индейца, обращенное в небо, талая вода затекает в застывшие, открытые глаза.