Торхилд знала, что ей нельзя возвращаться. В своем письме дядя четко объяснил, как ей следовало поступить. А она струсила. Сидела, читала, перечитывала и трусила.
Нож ведь был, Макэйо нарочно оставил его, мол, пусть Торхилд сама решит, чего ей хочется. И она решалась… минут десять. То тянулась к ножу, трогала костяную его рукоять, то руку одергивала. Совсем было осмелилась, приставила лезвие — длинное, острое — к груди… и поняла, что не сможет.
Она боли боится!
С детства!
И нож выпал из руки.
— Правильно, — сказал тогда Макэйо, поднимая его. — К чему умирать? Жизнь любить надо. Радоваться. И я обещаю, что буду добр к тебе.
В какой-то мере он сдержал слово.
— Сначала тебе будет плохо, но потом привыкнешь.
И он оказался прав: постепенно Торхилд привыкла. К комнатам, из которых нельзя выходить, к немым слугам к удивительным вещам — самым разным, собранным со всех уголков мира, но бесспорно прекрасным, ибо Макэйо умел ценить красоту.
— Я собираю редкости, — признался он как-то. — Такие, без которых мир обеднеет. И разве моя коллекция не удивительна?
Живые кристаллы в хрустальном шаре. И мраморная дева, поднятая рыбаками со дна морского, источенная временем, но все еще прекрасная. Обсидиановые клинки, рожденные на дне вулкана. И трубка с тонким длинным, в полтора локтя, мундштуком из кости доисторического зверя. Трубку украшала резьба — тысяча крохотных картин, разглядеть которые получалось лишь под лупой.
Веера, картины, камни. Кубки из поющего стекла.
Или вот Тора.
Макэйо заботился о своих редкостях. Но он исчезал, порой надолго, и оказалось, что одиночество куда страшней его внимания.
Единственным спасением — книги.
Библиотекой ей разрешено было пользоваться. И музыкальной комнатой. И студией со стеклянными стенами. Торхилд приходила даже не затем, чтобы рисовать, просто садилась у окна, не смея касаться отполированной его поверхности руками — Макэйо не выносил малейшего беспорядка — и смотрела на лес, думая, как однажды до него доберется. Она не замышляла побег, понимая, что бежать ей некуда, но лишь представляла себе свободу. Такую близкую и совершенно невозможную.
Получила.
— Прости, дорогая, — Макэйо Длинный шип говорил ласково, — но я не могу взять тебя с собой, как не могу остаться. Я буду помнить о тебе, обещаю.
Торхилд не поверила: за четыре с лишним года она научилась читать его ложь, но не обиделась. На Макэйо сложно было обижаться. Он же заставил ее переодеться и сам, встав на колени, завязывал шнурки на ботинках.
Он вложил нож в руку, тот самый, которым Торхилд так себя и не убила.