Но больше всего Красавчика подкупала не фаршированная щука и не лото, в которое Шмуцы любили сыграть после ужина, и где Красавчику приходилось несладко — Соломон просчитывал ходы не хуже, а то и получше его самого. Больше всего Генри нравилась серьезность, с которой Шмуц относился к его художествам. Портретов с пейзажами, правда, малевать не заставлял, зато часто просил набросать по памяти картинку какой-нибудь особенно хитрой цацки из тех, что Красавчик видел на шеях и запястьях чикагских богатеек, или просто из тех, что были выставлены в витринах ювелирного магазинчика «Шмуц и сыновья». «С сыновьями солиднее. Сам подумай, какой приличный человек согласится делать бизнес с бездетным старым жидом? Был жид, нет жида — и взятки гладки. Другое дело, когда у жида есть сыновья... или сын», — пояснил Соломон Красавчику, и голос его как-то по-особому дрогнул.
«Рисуй, рисуй, сынок...» — Шмуц следил за тем, как ловко Генри ведет линию, кладет штрих, растирает пальцем тени. Раздухарившись, Генри обычно фантазировал. Начинал, к примеру, с сережки, потом дорисовывал мочку, потом ухо, абрис лица... «Ну хватит... Дальше не надо. Вот ведь разошелся, художник», — добродушно посмеивался Соломон, и Генри краснел, откладывал карандаш в сторону. Но в душе был старику благодарен за то, что тот видит в нем не только медноголового громилу, способного держать в руках лишь кольт да пачку купюр.
В общем, Соломону Шмуцу Красавчик доверял — не то чтобы сильно (доверие — вещь интимная, вроде кальсон, поэтому выворачивать его наизнанку не следует никогда), но больше, чем прочим. Только Соломон слышал о «тайной норе» Красавчика, только Соломон был в курсе истории с Малышом Стиви и считал, что «снимать» Малыша со стула — дело зряшное и гиблое. Соломон отговаривал от налета на тюрьму, ругался, брызгал слюной и грозился запереть Красавчика в погребе. И вот именно поэтому Красавчик до сих пор не мог понять, что же произошло потом, и почему старик сдал Генри «чертовым масонам».
«Обгадился. Наверняка, обгадился от страха и меня слил... Вот ведь скунс в ермолке», — злился Генри и представлял, как в квартирку Шмуцев завалился Капрал с парой крепких ребят, прижал к буфету тетку Розу и пригрозил перерезать жидовке горло. «А, скорее всего, бабок ему пообещали. За бабки Соломон маму родную продаст! А как ловко придуривался! Строил из себя... Сынком называл. Вот теперь, благодаря «папаше» и кукуй тут, в этой богом забытой дыре, с дырой в заднице».
Генри понимал, что злость его — от бессилия, и что винить Шмуца глупо — старикашка ни при чем, что решение взять странный заказ принял он сам, и никто его к этому не принуждал. Что в перестрелку с турками он влез по глупости из-за едва знакомой девчонки, которой след простыл. Все это Генри понимал, но поделать с собой ничего не мог. Он уже второй месяц прел под пуховыми одеялами, смолил турецкий кислый табак и злился. Злился на мадам Капусту, распекающую за стеной новую горничную — дебелую армянку, ни капли не похожую на рыженькую Эйты. Злился на Ходулю, от которого с полмесяца назад пришла запоздавшая телеграмма. В телеграмме Ходуля писал, что Гусеницу ему добыть не удалось, а значит, время, отведенное на поиски цацки и спасение Малыша, сократилось до минимума. Генри злился на то, что под бинтами адски свербит, злился на вопящих за окном кошек, на промятую перину, задравшиеся простыни и на доктора. На доктора Потихоньку (так Красавчик окрестил однорукого турецкого хирурга) злился особенно.