Родина имени Путина (Миронов) - страница 36

Все было просто, пошло и банально. Номер жены, который Гинзбург оставил своему соседу, испепелил счастливый мир банкира. Он решил повеситься. Даже сплел из носков канатик, как учил его Михо. Ночью пошел на дальняк, закрепил самодельный шнурок на металлической трубе, снял шлепанцы, стал на край параши. Затянул на шее свои бывшие носки: нейлон скользко резанул оттопыренный кадык. Гинзбург поперхнулся. Стало вдруг страшно. Он испугался не смерти — нис чем расстаются легко. Он испугался боли. Саша заплакал, вытаскивая из петли свою кривую шею. Гинзбург сел на край чугунной параши. Со слезами пришло спасительное помешательство. Сумасшествие стало альтернативой самоубийству. Убегая от реальности, одни спасаются смертью, другие — безумием. На три месяца банкира списали на тюремную дурку. Здешние мозгоправы витиевато постановили, что у банкира всего лишь обострение наследственной шизофрении, которой страдала мать подследственного, и что Гинзбург вполне может предстать перед судом. Начальник дурдома, беседуя тет-а-тет со своим пациентом, пытался предложить ему за тридцать тысяч долларов официальное заключение о невменяемости, но, поскольку банкир был действительно невменяем, разговор не получился. И Гинзбурга вернули на Бутырку. Вскоре ему пришла малява с соседнего продола: «Саня, я в камере 724, подогрей по-братски. Михо».

//__ * * * __//

Над банкиром «ехал» Влад Кудрявцев. Невысокий, сухой и жилистый парень источал тихий покой, которым невольно заражались соседи. Как бывшему адвокату удалось забронировать отдельные нары в переполненном человечиной «трюме», кроме смотрящего, никто не понимал, но вслух этим вопросом задаваться стеснялись. Ему было около тридцати. Казалось, он существовал отдельно от этого тюремного смрада, его не трогали страдания, не сжирала общая обреченность. Но при этом парень, словно юродивый, испытывал странную эйфорию от собственного горя и одиночества. Влад тяжело шел на общение, стараясь не впускать в свой чудной мир чужие уныние и апатию. Днями напролет он занимался кундалини-йогой, молился, читал и что-то много писал в толстый блокнот дешевой серой бумаги. Раз в день Влад обращался к письмам жены, словно к справкам о фантомных болях в сердце. Он знал их наизусть, даже помнил музыку ее почерка, мог закрыть глаза и вспомнить дрожь изгиба пера, иногда нервно выскакивающего за поля линованного тетрадного листа:

«...Прошло уже две недели, и это уже очень долго. Я безумно скучаю по тебе, и очень хочу тебя видеть, слышать. Я часто смотрю на твою фотографию и те наши новогодние. Они такие смешные. До сих пор, когда я смотрю на тебя, то должна сначала привыкнуть к тебе, и это всякий раз. Я должна перестать стесняться твоего взгляда. Ты всегда смотришь на меня с вызовом, и я робею. Чудно, наверное! Я безумно люблю твои бархатные глаза, опаленные темными, шелковистыми ресницами, их так много, и зачем тебе столько? Люблю твои очерченные губы, ну, просто очень картинные! Я помню и знаю всего тебя, мне кажется, до песчинки. Я закрываю глаза и взглядом провожаю, стараясь ничего не забыть. Меня это как-то успокаивает. А в голове только «когда мы будем вместе?». И больше ничего не надо. Без этого все становится пустым и бессмысленным. И вот уже почти год я не вижу своего наступающего дня, настоящего — без тебя, я не представляю всей своей жизни — без тебя. Мне не нужна такая жизнь, в которой тебя нет!