Реки горят (Василевская) - страница 41

Нет, разговоры Малевского ее не убеждали. Малевский лжет. Большевики сражаются с врагом, который является общим врагом. С большевиками Стефек, если только он жив, а Ядвига верила, что он жив, и ее вера все более крепла.

Все это были не совсем четкие мысли, и Ядвига, пожалуй, не сумела бы растолковать их кому-нибудь другому. Но чувствовала она именно так, и потому ей была приятна болтовня госпожи Роек, приятны ее мальчики, и особенно Марцысь, и неприятен был Малевский, хотя тот всячески старался казаться доброжелательным. Нет, он был неприятен и груб. Хотя он говорил по-польски и каждое его слово было понятно, в нем чувствовалось что-то чужое. Ядвиге казалось, что за тем, что он говорит, скрывается что-то неизвестное, темное и угрожающее, ей становилось страшно.

Над степями висела голубоватая мгла. Казахстанское небо переливалось на закате всеми цветами радуги. Господин Малевский, стоя в полуоткрытых дверях теплушки, сплевывал сквозь зубы и, глядя в меркнущую лиловую даль, отливающую опаловым и алым блеском, говорил непререкаемым, не допускающим возражений тоном:

— Вот дикарская страна!

Но то была земля, за которую погибли сыновья проводницы в ватнике. И эта земля была прекрасна. Она не была похожа на буйные луга над Стырью с ее зелеными волнами под тенью ольх, не было здесь калиновых зарослей и кустарников бересклета. Но она была необъятна и величава, эта земля, и когда Ядвига смотрела в необозримую степную даль, в сердце ее воцарялась тишина, как в храме.

Когда господин Малевский ругал большевиков, Ядвига знала, что он имеет в виду не только советских людей. Его брань относится к Шуваре и также к Стефеку. Ибо эта земля была и землей Стефека. И она была несказанно прекрасна. Господин Малевский не хотел этого видеть. Но Ядвига видела. Видела и при свете дня и в отблесках угасающей вечерней зари, когда она укладывала Олеся спать, и сердце ее сжималось от странного чувства. Нет, это не было счастьем — да и каким оно бывает, счастье? Но это было чувство тихого восхищения этой землей, которая была также и землей Стефека.

Она была и землей Петра. Только об этом нельзя, нельзя было думать. Это отнимало силы и жгло невыносимой, мучительной горечью. Об этом невозможно было думать ни там, в северных лесах, ни потом, в пути, ни теперь, в вагоне. «Когда-нибудь придется к этому вернуться и сказать себе все до конца, — думала Ядвига, пытаясь усмирить вихрь темных мыслей, которые, как густой дым, поднимались со дна памяти. — Но не теперь. Теперь этого еще нельзя касаться».

Потому что она сама во всем виновата, и никого — она знала это, — никого не могла винить. Ведь это она изменила своей любви. Она обманула доверие Петра. Нет, на него она не могла обижаться. Но не могла и вспомнить его таким, каким он был на лугу в Оцинке, каким был на мостках тихой сонной бухточки перед ее домом. Как она ни боролась против этого, в памяти возникало его лицо, каким оно было в тот февральский вечер, когда ее вывозили из Ольшин. Замкнутое, чужое, будто они виделись впервые. Что-то нечеловеческое было в этом лице, что до сих пор сковывало льдом ее сердце. Она старалась воздвигнуть стену между собой и этим воспоминанием, никогда за нее не заглядывать. Но суровый, незнакомый образ возникал из глубины снов, жил в душе, всегда был с Ядвигой, хотя она защищалась от него, как от грозной опасности. Ничто тогда не дрогнуло в его лице. Он стоял, освещенный неверным светом керосиновой лампочки, и казалось, что он видит Ядвигу впервые, что он не знает ее, никогда даже не слышал ее имени. От него веяло холодом и чем-то, что было еще страшней холода. Если бы при нем заскулил щенок, он, верно, пожалел бы щенка. Но ее он не пожалел. Для нее он не нашел даже взгляда. Тоска, отчаяние, любовь, которые заставили ее тогда рвануться к нему, разбились об это каменное лицо, холодный, как лед, взгляд.