И получилось так, что Вероника, которая и тогда еще уговаривала сделать аборт, была рядом, а мама любимая, которая вся трепетала в ожидании, – далеко. Вероника, когда хотела, его на руки хватала, советовала, как одеть, завернуть, как кормить. В конце концов, она просто жила с ним в соседней комнате! А мама пришла посмотреть как чужая – глаза на мокром месте, красные поверх маски. И Таня тоже стала плакать, ругаться, совать маме Павлусю: «На, на, возьми, никакого у тебя насморка нет!» Мама не брала: «Нет, нет, что ты? А вдруг заболеет?» И чай пить не стала, пошла домой. Там ревела, наверное, одна. И Таня тоже ревела, обиделась.
Она не помнит уже, хорошо ей было тогда или плохо. Боря еще не уезжал, но его как-то не было все время, что-то было уже не так. Вместе никуда не ходили. Боря на работе, а Таня дома с малышом. Обычная ее компания – свекор со свекровью. Разве так она хотела жить? Тетя Нина, мамина подруга, сразу поставила диагноз – родители заели. «Надо было отдельно жить, разменять хоромы ихние и самим притираться. Пусть сложно с ребенком, ну и что?! А мы как – вообще все сами делали. Мать бы пришла помогла, а то Вероника эта! Знаю я, как они помогают, свекрови-то! Кто она Таньке? Никто. Сама пусть в гости ходит, не командует. Бежать надо от хищницы от этой, Шура! Они за внука ухватились! То не надо им, а то теперь понадобился!» Вероника – она не то что хищница, она другая, не своя. А Павлусю она полюбила, это точно. Да и как его не полюбить было с самого рождения, такого замечательного?
Тетя Нина держалась своей версии: «Шура! Ты не отступайся. Пришла, посидела, Таню отпустила. Ей по магазинам надо прошвырнуться, туда, сюда, к подружкам! Ты что, с ребенком не справишься? Вот помяни мои слова: отделяться им надо, а то останутся каждый при своем – сын при матери, а Танька ни при чем!»
А оказалось все наоборот – Таня при свекрови, а Боря – в свободном полете.
Шура Николаевна к Касинским приходить стеснялась и с Павлусей не оставалась никогда. Все время издалека, с других рук. Он был такой крепкий, румяный, кричал и плакал всегда громко, требовательно. Как его ни заверни, выпутывался из любых пеленок. Улыбался до ушей, смеялся. Подрастал. Таня так его полюбила! «Смотри, какой он маленький, какой кудряш, встрепыш!» Павлуся ползал по ковру, бесконечно повторяя с вопросительной интонацией: «Ма? Ма? Ма?» Таня смотрела на него, и лицо у нее было светлое-светлое, руки прижаты к груди тюльпанчиком, между бровями тонкая складочка.
Бедная девочка, доченька моя. Не успела оглянуться – стала мамой. Уже пропала, уже прикипела: «Мама, посмотри, какие ручки у него, какие пальчики! Павлусенька, посмотри на маму!» И он отвечал опять на ее воркование: «Ма? Ма?» Как котенок к кошке: «Мурн, мурн!» Таня, Таня… Какой была, такой и осталась – узкие бедра, мальчишеские прямые плечи, плотная челка на бочок. И жест этот привычный, любимый – складывать руки на груди, почти у самой шеи. Так страшно за нее, за малыша. За это хрупкое, призрачное счастье. «Отведи, отведи, пронеси…» – шептала Шура, спускаясь от Касинских по лестнице.