Ну, ждем того собрания, когда оно будет… Вот уже пять часов, а нема того собрания. А немцы лежат все на откосах железной дороги. И автоматы держат на этот клуб. Дак мы вот глядим, глядим в окна, а они лежат. С черепами… Здесь у них белое что-то такое и вот тут какие-то такие нашивки. И такие вот бутылочки по бокам, желтенькие, как четвертушки, были. Они бутылочками по этому клубу — шах! Клуб и загорелся наш! Никакого собрания нема! Снаружи подожгли нас. Вот взяли так, брызнули на этот клуб — и этот клуб пошел гореть. И вот один наш, он в конторе работал бухгалтером, дак он в окно, в раму как дал и вылетел с сыном. Сын был вровень с ним. И еще женщина это. Нас пять душ выскочило. Ага, дак они как летели ключом через это окно, дак немцы по ним очередь выпустили — те, что у железной Дороги лежали. Они бежали все, как гуси какие, ключом, Так они все и полегли, эти люди. А я сзади, из окна выпала, и тут канавка ж была, и кустики были такие. А под окном вода, а сверху снег. Дак я как летела, в канавку и упала. И лежала в этой канавке. Если бы на меня этот огонь, ветер, дак я б сгорела все равно в той канавке. Но ветер был туда, на склады, склады тоже горели. Так я и осталась.
А дальше — лежала, лежала, эти люди уже пищат, воют, собаки лают… Доходили уже… Ой, на разные голоса, невозможно!.. Вот уже снова меня начало колотить!.. Кричали люди на разные голоса. Так уже это в том клубе…»
О самых жутких минутах люди из огненных деревень чаще всего говорят одной, двумя фразами: «Пищат, лают… воют…» Тут все в одно спеклось: и людские крики, и треск пожара, и лай овчарок…
Или, вдруг, о том же:
«Те люди — как заплакали! Всякими голосками, как пчелы». (Мария Григорьевна Кулак. Боровики на Гродненщине.)
Или еще как… И замолкает человек. Здесь уже переспрашивать, расспрашивать не будешь. Только долгая пауза, как спазма, только глаза и лицо человека, которого вновь обожгла память, а он еще и прощения просит: «Вот уже опять меня начало колотить!..»
«…Я лежала, лежала да и думаю… Пойду я в Рудню, там же у меня знакомые, может, меня кто спрячет. Может, там живые люди остались…
Встала я. Хоть бы где кот, или какой воробей, или что на целом свете — все… Это такая тишина… А може, я только одна на свете осталась?
Дак я думаю, нехай эти немцы или пристрелят меня, или что уже… А то как я буду жить одна на свете».
Такое творится, что человек уже не верит, что это только здесь: может быть, всюду, на всем свете! И куда ни кинется — всюду то же, всюду стена из огня, из смерти.
«…А дальше думаю: „Пойду я в Рудню“. Ни немцев, никого нема. Уже все уехали отсюда, из Октября — зажгли и поехали.