Дневник (Гомбрович) - страница 144

Но, прикованная к «низкому», натура моя вставала на дыбы перед одной лишь возможностью возвышения, и это новое вторжение литературы в мою жизнь могло оказаться (и я этого боялся) окончательным разрывом с Ретиро. Расскажу вам нечто весьма примечательное: когда была издана книга, я принес «Фердыдурке» туда, «где возвышается башня, построенная англичанами», и показал ее Ретиро — на прощанье, в знак окончательного разрыва. И что же? Напрасны были печаль и страх! Какая иллюзия! Я так недооценил сонную неподвижность Америки, ее соков, растворяющих все. «Фердыдурке» утонула в этой неподвижности, не помогли ей ни рецензии в печати, ни усилия ее сторонников, в конце концов, это была книга, написанная иностранцем, и, notabene, не признанным в Париже, вот именно: не признанным в Париже… Она пришлась не по вкусу ни той группе аргентинской интеллигенции, которая находилась под знаменем Маркса и пролетариата и требовала политизированной литературы, ни той, которая кормилась культурными деликатесами европейской кухни. Да еще — предпосланное роману предисловие, в котором я отнесся к аргентинской и польской писательской среде без пиетета, обвинив их в фиктивной зрелости, а к читателю подошел — на всякий случай — без подобострастия. Предисловие я закончил призывом не ставить меня в глупое положение, потчуя приличествующим моменту славословием. Исходя из того, что до сих пор социальная роль искусства понималась ложно и что поэтому вы не можете ни правильно подойти к художнику, ни говорить с ним, — писал я, — прошу вас ничего мне не говорить. Избавьте и себя и меня от этого стыда. Если вы хотите дать мне понять, что произведение вам очень понравилось, коснитесь правого уха, если не понравилось — левого, а если серединка-наполовинку — носа. Так легко, даже легкомысленно ввел я «Фердыдурке» в аргентинский мир. Этот повторный дебют делал меня еще более неуступчивым перед читателем, более стойким по отношению к читательской любви или неприязни.

Считаю случившееся относительным успехом, потому что в течение пары лет весь тираж был распродан и мой издатель не потерял на книге, да и мне кое-что заплатил. К тому же средний аргентинский читатель вовсе не был так плох, совсем напротив: намного меньше наследственно отягощенный и не столь напичканный комплексами, как поляки, он не потерял способности впитывать. В той среде, где никто в себя не верит и не верит также всем остальным, в среде, отмеченной отсутствием людей, способных навязывать ценности (порок вторичных в культурном отношении обществ), «Фердыдурке» не мог завоевать авторитет, а книгам трудным, требующим от читателя работы, авторитет абсолютно необходим, хотя бы для того, чтобы заставить людей читать. Так или иначе, но я опять оказался между шестеренками литературы. Я стал набрасывать драму «Венчание», уже явно и, я сказал бы, бессовестно нацеливая себя на гениальность, метя во что-то такое, что находится на уровне вершин, на уровне «Гамлета» или «Фауста», в чем выразились бы не только боли эпохи, но и зарождающееся новое чувствование человечества… Какими же легкими казались мне величие и гениальность, наверное, более легкими, чем та правильность, которая требуется для среднего добротного текста; причем это шло не от какой-то моей наивности, а из того, что величие и гениальность вместе со всеми прочими ценностями были разрушены неким демоном, который для меня был действительно важен; они были разрушены величайшей ниспровергательницей ценностей — молодостью. Я не испытывал к ним уважения, потому что я не был в них как-то особо заинтересован, а потому мог обходиться с ними свободно. Нетрудно пройтись по доске на высоте десятого этажа, если человек не боится высоты: он ступает по ней так, как будто доска лежит на земле. (Впрочем, из этого нельзя делать упрека «Венчанию», потому что оно не скрывает этой «легкости».)