Однажды, когда, возвращаясь домой глубоко за полночь, она слушала цокот своих первых в жизни летних лодочек и казалась сама себе до того красивой, что не чувствовала ни сырости, ни ночной прохлады, Ханс, или как там его звали, того парня, что шел с ней рядом, затащил ее в арку с витриной обувной лавки, она тут же уперлась руками ему в плечи, но, когда заметила, что он готов послушно ее выпустить, вдруг уступила. Он был из немецкой элитной гимназии, где учились только сынки из богатых семей. Прислонясь к стеклу витрины, она медленно, словно ковбой под дулом шерифского «кольта», вскинула руки вверх, вокруг не было ни желтого пшеничного поля, ни голубого неба, спиной она ощущала холод витринного стекла, а прямо перед собой видела узел серебристого галстука да еще капли пота на лбу под белокурыми кудрями, глаз его ей не было видно.
В прихожей на той половине школы, что была домом школьного учителя, в конце коридора, где тускло брезжило окошко, выходившее на стену сарая, она столкнулась со сторожихой. Женщина стояла у лестницы со связкой ключей в руке, которые она, приветливо с Ольгой поздоровавшись, тихо покачивала, словно прикидывая, обо что бы ими стукнуть. Ольга ощутила, как мурашки побежали по коже, но совсем не от страха, а скорее от тихой радости.
Отца всегда привлекало все самое обычное, будничное, наипростейшее. Ладонь Ольги скользила по гладкому, отшлифованному множеством рук дереву лестничных перил. Однако и заведомая глупость, и запуганная немота, когда к человеку не знаешь, как подступиться, не то что с ним поговорить, видимо, тоже отца чем-то притягивали, наверно, он ощущал в этой тупости какой-то вызов себе. Он не только принял эту тупость, он отдался ей всей душой, а потом и телом. В лице этой женщины, с которой ему совершенно не о чем было поговорить, что-то неодолимо его влекло. Ну да, расколдовать немоту, пробудить в этой тупости движение мысли — не иначе, помимо похоти им двигало еще и учительское призвание, ведь он бы и с камнем в постель улегся, лишь бы камень можно было оживить подобным образом. В свои лучшие годы он, говорят, во все встревал, во всем норовил участвовать, люди от его назойливого любопытства иной раз криком кричали. Всякая живность его интересовала, любой дождевой червяк и любая гусеница, всякую лягушку ему непременно надо было схватить и в руках подержать. А уж с Флорианом как он только не бился, годами буквально на себе по полям да лесам его таскал, даже короб для него смастерил, вроде рюкзака, из которого мальчонка, сидя у отца за спиной, мог разглядывать окрестности, правда, все время задом наперед, тогда как отец, разумеется, только вперед, то бишь в противоположном направлении, двигался.