По краю тротуара на площади Манцони Сильвано нервно бегал взад-вперед вдоль рейсового автобуса. А она злилась на его громкий, бесстыжий голос, перекрикивавший все шумы вокруг, она чувствовала на себе взгляды пассажиров, становившиеся тем беззастенчивей, чем громче этот псих там, на тротуаре, пялясь на нее при всех, орал «Петер!». Он прокричал это по меньшей мере столько же раз, сколько давеча учительница внизу в классе вопила свое «Нет!».
Она могла наблюдать за Сильвано из окошка страховой конторы, где работала машинисткой, поглядывая в бар напротив, — там Сильвано, расположившись возле стойки, одна нога по привычке чуть выставлена вперед, локоть на прилавке, пил свое пиво. Он был не слишком разговорчив с друзьями, обычно обступавшими его полукругом. Народу в баре по большей части бывало немного, но все равно рукой, в которой Сильвано держал кружку, он, казалось, норовит отодвинуть всех от себя подальше. Глаза его были почти неуловимы, терялись в мягких, чуть расплывчатых чертах лица.
А она влюбилась в него просто без памяти. От идиотского счастья ног под собой не чуяла, идя по тротуару, на глазах у прохожих ни с того ни с сего без разбега чуть ли не на метр в высоту подпрыгивала, а то и выше. Заявившись к парикмахеру, потребовала остричь себя как можно короче. Крупные каштановые локоны покатились по белой накидке. Каждое новое вгрызание стригущей машинки в свою химическую завивку она физически ощущала как высвобождение и вознесение к чему-то совсем иному, небывалому, важному: в новое ВРЕМЯ и в новый МИР, какими они виделись ей по многозначительным названиям одноименных газет. Сильвано сказал:
— Не смей ничего прятать, вечно ты что-то скрываешь.
Но она в ответ только хохотала как от щекотки.
— Знаешь что, — заявила она как-то раз одной знакомой, повстречав ее на мосту, — знаешь что, — повторила она, а потом только и добавила: — Мне хорошо.
В первые дни, первые полгода или, может, даже год это была какая-то блаженная игра в прятки. Она прятала Сильвано от себя и сама пряталась от него — игра, но, может, и страх, боязнь приблизиться и в этой слишком большой близи другого испугаться. Не то чтобы они друг к другу вовсе не прикасались, но многое между ними так и оставалось невысказанным, неназванным, потому что казалось тогда неважным, главное было — не обидеть ненароком другого и не дать как-то непоправимо обидеть себя. Сама этого вполне не осознавая, она подавляла желание провести рукой по его глазам, вместо этого только трогала кончиками пальцев его верхнюю губу и корчила ему потешные рожицы. Словно желая сохранить что-то, пусть даже нехорошее, только для себя, укрыть это от Сильвано и от других, лишь бы сберечь под покровом молчания, как много лет таила от всех свое детское открытие: лесных муравьев, в декабре, в оттепель, выползших на снежный наст погреться на солнышке. Так вернее сохранить в себе надежды, думалось ей. Но она не только себя от Сильвано прятала, но и его от других — по крайней мере, ей ужасно хотелось суметь это сделать, запрятать его так, чтобы никто о нем даже говорить не мог, превратить в предмет, которым другие не смогут пользоваться. Мало-помалу, да и то лишь со временем, она заметила, что Сильвано-то ее не прячет, они почти всегда жили на глазах у друзей, у его друзей, оно как-то само собой так получалось. Долго она вообще не осознавала, что живет теперь на другой, итальянской стороне. Самый воздух вокруг сделался мягче, прозрачнее, уступчивей, и даже стены ее конторы как будто расступились. Зато все прежнее, родное, зазвучало вдруг резче, грубее и жестче: «олух», «дурень», «стоять насмерть», «наши горы», «наша победа».