Но унизила ещё в первый заезд в колонию сущая ерунда. Он тогда попросил переключить телевизор на новости. Ответом ему был откровенный гогот, и чей-то высокий голос с издевкой пояснил: «Э, богодул! Самая большая новость — ты наконец-то здесь. Давно ждем. А то всё мы да мы, теперь и ты посиди». И все сорок-пятьдесят человек повернулись в его сторону: ну, как отбрил?
Это потом он узнал, что богодулами в колонии называют пожилых заключённых, и им, двадцатилетним, он и в самом деле годился в отцы. Но вот переключить телевизор на пять минут для папаши они тогда не захотели. А он, информационно зависимый, почти месяц — из-за этапа, карантина — не знал, что там и как в большом мире. Да, колония — это не московский изолятор, где он мог смотреть «Евроньюс» и читать не только свежие газеты, но распечатки из интернета. Адвокаты баловали…
Что же касается жалости, то на третьем году заключения он вычитал её в глазах пожилого умного адвоката. Тот безошибочно понял, что с ним начинают делать годы заточения. И как он ни старался изображать бодрость, только со стороны и, в самом деле, виднее. В глазах матери только и было, что непреходящую жалость. И чувства её шли не от острого ума, как у адвоката, от сострадания. Она старалась не выказывать своих чувств, но на свиданиях они прорывались слезами в голосе, в жестах, когда она истово крестила его на прощание. В глаза жены он старался не всматриваться, боялся прочесть там разочарование, упрёк, обвинение. И она имела на это право.
Но сам себя он почувствовал жалким именно сейчас, в этой ночной забайкальской пустыне. Вольно ему было на людях изображать стоика, наедине с собой это плохо получается. Обмотанный тряпками, нелепо прыгающий, судорожно пытающийся спасти свою жизнь, он был раздавлен осознанием своей малости. И на миг, только на миг, но пожалел, что не в колонии, что рядом с ним на шконках не храпящие, стонущие, скрипящие зубами солагерники, а непостижимая, равнодушная вселенская тишина.