Камушек на ладони (Икстена, Нейбурга) - страница 120

— Эму не умер, — вдруг вырывается у Кице, слова золотой молнией проскакивают сквозь дымящееся брюхо туч. Солнце, утратив ядовитость, стоит в рыхлом серебре горизонта.

— Кто это — Эму? — спокойно спрашивает Андрей, не отрывая глаз от картины мироздания.

— Эму? — с заминкой переспрашивает Кице. Она не думала об этом. Она знает лишь, какая волна безумной радости и светлых надежд вздымается в сердце, когда кто-то вдруг одарит верой, что где-то существует некий Эму. И что он не умер.

— Эму, мой друг, — наконец произносит Кице. Они смотрят на снегопад.


И вот — вечер. И вечер, как сиреневое растрепанное боа танцовщицы варьете, реет над ржавыми крышами. Андрей садится в машину и громко хлопает дверцей. Кице просыпается, ее глаза щурятся в смешливых морщинках.

— Чему это ты радуешься? — немного погодя спрашивает Андрей, коротко взглянув на Кице.

— Все будет хорошо, — говорит Кице, едва не задыхаясь от радости. Андрей удивленно смотрит на Кице, и в его усталое лицо тоже потихоньку закрадывается нежная, недоверчивая улыбка, словно это лицо — зеркало, готовое принять отражение сдержанного, угловатого счастья Кице.

Перевела В. Ругайя

ДОМ С КОЛОДЦЕМ

Прости, лапочка, прости меня, сказала ты. Да, все верно, вот только кто пристрелит ту полузадавленную псину на обочине? Не лезь в глаза и не воображай, будто от тебя тут что-то зависит, сказала ты. А Эрик все так же спит за столом, обхватив голову натруженными пальцами, — плечи вздернуты над загривком. Я на другом конце стола вяжу носок. Что за дурацкие фантазии, говоришь ты, повадилась ходить к нам с вязаньем, будто у себя в квартире и на всем Божьем свете не найти места посидеть и повязать? Ты говоришь это потому, что Эрик так считает. Ты высказала вслух то, что у Эрика на уме. Да Эрик и знать ничего не знает. Эрик — дурак, который сиднем сидит за бутылкой и не ложится в кровать.

Завтра опять на работу, говоришь ты и выпускаешь ленивые кольца дыма. Конец недели, словно грузный, осевший корабль, привязанный к наступающему вечеру, трется о подоконник, и вокруг шелестит покой. Скоро стемнеет, говорю я и перевожу взгляд на окно. Туча напоминает хрустящую корку льда на луже, она вот-вот растает и потечет, как вся весенняя слякоть там, за окном. Я не могу продолжать вязанье, глаза болят от света, пролившегося из небесных трещин, его плотная резкая белизна отраженно стелется над скатертью и сонным затылком Эрика. Та, что называет меня лапочкой, сидит на высокой кровати с резными спинками и, хоть упорно смотрит на серый столбик пепла на кончике сигареты, отлично знает, что она — единственное яркое пятно в комнате, на чем может остановиться и согреться мой взгляд. Старое бархатное покрывало под ней вьется в кольца и бугрится, пока наконец не соскальзывает у изголовья на пол широкой волной, словно запекшаяся сгустками кровь. Напротив горбится чисто выметенный припечек, я хорошо знаю, как он быстро нагревается при топке и как неспешно леденеет ночью. Над припечком — беленая кирпичная стенка с зеленоватым зеркалом, будто болотным оконцем, посередине, а в нем отражаются стекшее с кровати красно-бурое покрывало, черные волосы и докуренная до фильтра сигарета.