Было Сороке не по себе, выпитая водка тяжёлым грузом легла в желудок, мешала — будто в брюхо камень загнала, что-то студёное, резкое холодило ноги, и холод этот волнами шёл вверх, к сердцу, к лёгким, к глотке. Сорока недовольно разглядывал тёмную рвань в ватной плоти тумана. Рвань явно была оставлена автомобилем. «Трусость, что ли, накатила? Но я никогда не был трусом. Или плохие предчувствия?» Как тогда, ранней весной пятнадцатого года, когда в бою с прорвавшимися германцами на выходе из Северного фарватера погиб Федя Садков. Землячок, кореш, он всё метался перед боем, поскольку во сне увидел, как со стены беззвучно, медленно, словно бы раздумывая, падать или нет, снялось громадное зеркало, набрало скорость и лихо припечаталось к полу. От зеркала остались мелкие брызги.
Разбитое зеркало — худая примета. Федя усох на глазах, посерел, лицо стало детским и далёким. Перед боем он сказал: «Меня убьют. Прощайте, братцы!» Его начали успокаивать — пустое, мол, всё это, не стоит обращать внимания, подумаешь, во сне зеркало разбилось, вот если бы покойника-отца увидел, и тот к себе позвал — тогда было бы худо. Такое означает, что батя призывает на тот свет, а разбитое зеркало — подумаешь! Но Федя всё равно рукою обречённо, как крылом, взмахнул: «Прощайте, братцы! Не увидимся больше».
И точно, после того боя не увиделись — Феде тяжёлым, в полтора полена длиной осколком отсекло ноги, он ещё пятнадцать минут жил, лежа на палубе — помочь ему никто не мог, шёл бой, — а потом крохотная долька стали величиной в арбузное зёрнышко просекла ему висок. И Феди Садкова не стало.
Нет, не снился Сороке покойник-отец, отправившийся в мир иной, когда сынку было всего два года, Сорока не помнил его, временами ему казалось, что он вообще никогда не видел отца: разве два года — возраст, чтобы у человека оставались воспоминания? Не снились ему ни разбитые зеркала, ни чёрные пауки, ни летающие гробы. Но тогда почему так тревожно на душе?
«Не трусь, друг, — сказал он себе, — держи хвост пистолетом, — хотя вся эта ненужная и неумная борьба нужна не больше, чем балтийской камбале парижские духи. Пусть занимаются этим господин штабс-капитан и господин подполковник, но тебе-то, Сорока, какое до этого дело? Один раз дуриком к финнам угодил, дуриком ушёл от них и хватит, хватит искать приключений на собственную задницу! Но нет, снова вляпался в коровье дерьмо. И ладно бы в коровье. Коровье — святое по сравнению с тем, в котором он сейчас находится. Пока стоял, дерьма натекло много, прибавилось — скоро не стоять, скоро плавать придётся. Уходить надо! — он помотал головой, вытряхивая из ушей какой-то посторонний нездоровый звук, родившийся в нём самом и теперь пытающийся проникнуть в явь, в туман, на улицу. — Но уходить надо умно, кончики обрезать так, чтобы не осталось никаких лохмотьев. Вот это, Сорока, самое трудное, — чтобы лохмотьев не осталось. Если останутся — чекисты и на Северном полюсе, и в Японии, и на самой высокой кавказской горе найдут».