— Не завидую я тебе, брат, не завидую, — произнёс он тихо, огляделся на дверь, не смотрит ли кто в глазок, у которого никогда не бывает опущен клапан-откидушка.
В круглую дверную прорезь никто не смотрел. Таганцев сделал несколько шагов по камере — звук кожаных каблуков звоном прошёлся по потолку. Таганцев угрюмо качнул головой — а камера-то музыкальная, стиснул зубы, борясь с приступом одиночества и тоски, и чтобы хоть как-то справиться с собою, затянул под нос длинную невзрачную мелодию, напоминающую ему все мелодии сразу, уводящую в прошлое, в юность, в пору безмятежную, светлую — у Таганцева даже стиснуло грудь, от тоски нечем сделалось дышать.
В дверной глазок заглянул надзиратель, прогудел трубно:
— Гражданин, не положено!
— Что не положено? — поморщился, словно от зубной боли, Таганцев.
— Петь не положено!
— А жить положено?
— Жить пока положено, — ничуть не задумываясь, ответил надзиратель.
— Пока, — горько покачал головой Таганцев, — вот именно — пока!
Когда смерклось, узкое могильное пространство камеры заполнил жидкий вечерний морок, Таганцев взял полотенце, давно нестираное, серое, пахнущее грязью, попробовал его на прочность — жёсткие вафельные полотенца славились своей прочностью, это тоже было прочным, подошёл к двери, прислушался, далеко ли находится надзиратель.
Неторопливые сонные шаги надзирателя раздавались где-то в глубине коридора — их словно бы задавил тусклый вечерний мрак. Пока он одолеет коридор до конца, пока сделает «боевой разворот», пройдёт не менее пяти минут. И всё равно выпускать из слуха надзирателя нельзя ни на миг. Таганцев, упрямо сжав губы, перекинул полотенце через кованую спинку койки, завязал внизу толстый неуклюжий узел, понял, что в прореху голову не всунешь — не пролезет, подумал с досадой: жаль, что его не обучили этому мастерству в молодости.
Услышав, что неровные, какие-то сбитые, словно идёт нетрезвый человек, шаги надзирателя приближаются, Таганцев встал, выпрямился у койки с молитвенным видом, прикрывая собой полотенце, сложил руки крест-накрест, ожидая, что глазок вот-вот приоткроется (задвижка его почему-то опустилась, — звонко щёлкнула, будто пистолетный курок, и опустилась), надзиратель может поднять задвижку на своём тихом косолапом ходу и тогда, может быть, придётся что-нибудь объяснять, — но глазок не приоткрывался, надзиратель проковылял мимо. Таганцев стремительно присел, попробовал развязать узел на влажном грязном полотенце, но тот не поддался — слишком крепко затянул его Таганцев.
Он чуть не застонал, вцепился в узел зубами, рванул — не получилось, он хотел рвануть во второй раз и чуть не задохнулся от запаха грязи, от омерзения к этой камере и к самому себе, сглотнул горячую слюну, поборол тошноту и снова вцепился зубами в узел, со второй попытки также ничего не получилось, влажная ткань будто бы мёртво спеклась. Таганцеву сделалось душно, со лба потёк противный пот, он выругал себя: надо бы на старости лет знать, что сырую ткань вообще трудно развязывать. Он застонал изнеможённо, тоскливо и неожиданно зло: внутри родилась злость — чувство, почти неведомое Таганцеву, он всегда старался держать себя в спокойно-доброжелательном состоянии, в следующий миг спохватился — а вдруг стон услышит тюремщик с гулким басом? — и зажал стон в себе.