А что хорошо?
Пространство перед глазами плыло, уползало куда-то в сторону, будто живое, покрывалось пятнами, шевелилось. Костюрину хотелось заныть — так начал припекать холод, возникший внутри, от него даже зубы заломило, будто он грыз ими лёд, искрошил их о твёрдые куски, даже в глазах его, обычно живых, тёплых, и то возникла изморозь, сделала их чужими.
Сжимая бутыль обеими руками, Костюрин вывалился через десять минут в коридор, огляделся, будто впервые видел эти тёмные неряшливые стены, потом боком, боком, словно моряк в шторм, приблизился к облупленной двери соседа Кобылкина, негромко бухнул в неё голой пяткой.
— Эй, сосед, — позвал шёпотом, — ты спишь?
— Сплю, — так же шёпотом отозвался Кобылкин. Хотя и говорил он еле-еле, себе под нос, а шёпот его был хорошо слышен.
— Открывай! — потребовал Костюрин.
— Чего надо?
— Ты вначале открой, а потом спрашивай, чего мне надо.
Кобылкин закряхтел недовольно, звонко прошлёпал по полу ногами, сбросил с двери крючок и выскребся в коридор.
— Ну?
Костюрин протянул ему бутыль с самогонкой.
— Держи!
— Это мне? — не поверил Кобылкин.
— Тебе, тебе. Один пить я не могу… Никак не получается, хоть убей.
— Как у всех русских людей. Русский человек не может пить в одиночку, это ещё мой дед подметил, — философским тоном проговорил Кобылкин, принял бутыль, поцеловал кукурузный початок в ровно обрезанную макушку, — а до деда ещё кое-кто…
Костюрин ощутил, как у него заведённо приплясывают, ездят в разные стороны губы, прижал к ним ладонь.
— Чего это ты, сосед? — уставился на него Кобылкин, похлопал глазами недоумённо.
— Не знаю, — не стал вдаваться в детали Костюрин, пожаловался неожиданно для себя: — Плохо мне, Кобылкин.
— Я вижу, — проницательно заметил сосед, — пойдём-ка в мою комнату, пойдём-ка, — Кобылкин обнял его одной рукой, ухватил покрепче, чтобы Костюрин не выскользнул, увлёк в свою убогую комнатушку. — Садись-ка, друг ситный, на мою койку…
Койка у Кобылкина была серая — наволочка на подушке серая, месяца три, наверное, Кобылкин её не стирал, простынь серая — она не стиралась ещё больше времени, уже хрустела, как пересохшая фанера, и ломалась, одеяло байковое тоже было серое, все, одним словом, было у слесаря серое. И комната была серая, угрюмая, залитая жидким серым светом, с трудом, просачивавшимся сквозь криво провисшую, распахнутую настежь форточку.
На опасную койку кобылкинскую, наверняка полную извечных домашних обитателей, вшей и клопов, Костюрин и сел, застонал глухо.
— Ну, чего у тебя, командир, случилось, рассказывай, — прокурорским тоном потребовал Кобылкин, устроившись на табуретке напротив. Бутылку с самогоном он из рук не выпускал, держал крепко, как самое дорогое, что ему досталось в жизни. Кроме, может быть, гаечного ключа, у слесаря Кобылкина ничего ценного в жизни уже не оставалось, это было написано у него на лице. — Рассказывай!