Выбросить такое рука не поднимается. А держать на видном месте бессмысленно. Вот и кочуют эти бумажные, тряпичные и стеклянные эмигранты из одной жизни в другую, с квартиры на квартиру. Среди них – кособокая коробка из-под банок с болгарскими консервами. На ней синеет полусведенной татуировкой штамп ОТК. Судя по нему, срок годности у того, что хранится внутри, должен был истечь на заре перестройки. И истек бы, если бы не мелкое ведьмовство, спасающее вещи от плесени и забытья.
Там должны быть конспекты с методичками, учебниками и шпаргалками. Что ж тогда она такая тяжелая, эта моя драгоценная коробка? Я не выдерживаю. Волоку свою добычу поближе к лампочке и начинаю распутывать узлы шершавой бечевки, отдирать синие полоски изоленты, выгребать окаменевшие стружки апельсиновых корок, сунутых, чтобы драгоценную макулатуру не сожрала банальная мирская моль. На все уходит четыре минуты. А на пятой у меня кончается воздух и способность ориентироваться в пространстве.
Среди плотно спрессованных тетрадных листов, пожелтевших до лимонности методичек, киношных и пригласительных билетов, записок, которые строчатся посреди скучной пары деноминированных купюр, которые после реформы сорок седьмого года стали значить в десять раз меньше… Среди этого стандартного студенческого барахла я нахожу носки. Обычные, ко́товой шерсти, домашней вязки. Кто-то из наших привез в шварцевскую общагу, а я выменяла.
Темно-красные носки самого ходового мужского размера. Того, который был у моего мужа Сани. Был бы, если бы не война. Я еще до собственной смерти успела извещение на Саню получить и потом тоже понимала, что никаких шансов, что «без вести» в народном ополчении – почти наверняка насмерть. А все равно ждала. Носки ему купила.
– Ох ты ж мамочки…
Сижу, прислонившись к холодной стене гаража, шепчу и ругаюсь, вытираю зареванные щеки носками и прошу прощения. То ли у самой себя, обещавшей творить добро и только добро, а сегодня чуть не загнобившей беззащитного ребенка. То ли все-таки у покойного мужа Сани, которого я любила больше всех за все мои жизни и готова была взять в ученики, да только вот война проклятая помешала. У меня его снимок всегда был на видном месте, хоть на тумбочке, хоть в серванте, хоть на стенке вместо иконы. Но на вопрос «Кто это?» я мирским гостям врала. «Брат старший», «папа», «дедушка». А в следующей жизни придется говорить, что Саня – это мой прадед. Если доживу, конечно…
И вот тут, по всем законам театрального жанра, свет в гараже гаснет. Сперва мигает – двумя тусклыми всполохами, – а потом вырубается с концами. Неплотно прикрытые дверцы распахиваются с визгливым, скулящим звуком. Неужели Темчик их смазать не может? Я бы точно спятила, такой вой каждое утро и каждый вечер слушать. А, он же глухой у нас, опять я забыла!