«Рискнуть головой». — Эти слова снова перенесли Чарлза в темную подворотню рядом с закусочной Снэка, снова напомнили того лысого, что тыкал ему в нос кастетом. Первый раз сошло. А во второй дождешься, что тебе свернут шею. Потом он увидел тяжелый сапог, топтавший руку с кастетом. Насилие, муки, побои и раны — хватит с него, довольно: он уже был на грани этого мира и не хотел больше приближаться к нему. Если Бандер или кто-нибудь из многочисленных членов его организации заподозрит, что именно он навел на их след тявкающего фокса, Гарри Догсона, это неминуемо приведет к насилию такого размаха, какое трудно себе представить, и он окажется его жертвой. И принесла же нелегкая этого наивного олуха!
— Не сердись, Гарри, — сказал он, принуждая себя смягчиться и растянуть рот в улыбке. — Давай прекратим этот разговор. Я долго искал себе работу и не хочу ее терять, не хочу, чтобы про меня говорили, что я допускаю неизвестных людей приглядываться к условиям нашей работы. Я не хочу ничем способствовать твоим планам стать магнатом Флит-стрит. Ты делай свое дело, а я свое.
— Делать свое дело? — с горечью повторил Догсон. — Да бог мой! Как раз это я и стараюсь делать. А как же действовать газетчику без личных связей? Ты меня огорчаешь, Ламли, очень огорчаешь!
— Дорога на Флит-стрит, — с насмешливой торжественностью произнес Чарлз, — вымощена огорчениями. Я только преподал тебе полезный урок.
Догсон допил пиво и ушел. Чарлз сидел, уставившись в стакан. Сердце его сжимало смутное ощущение опасности. Что-то внутри его с гнетущей уверенностью твердило, что пагубные последствия его поведения не могут долгое время оставаться тайной для окружающих и что, когда наступит для них срок прорваться и поразить его, за ним захлопнется еще одна железная дверь.
Жаркое солнце, впервые проглянувшее в этом году, пробудило птиц, вызвало к жизни насекомых, растения и озарило их своим благословением; только люди, засевшие в конторах, стоявшие у верстаков и станков, пробиравшиеся в забои при свете рудничных ламп, были лишены его живительного сияния. Однако в университете к полудню прекращалась даже видимость работы. Студенты, подобранные из большого числа абитуриентов в силу своего происхождения, особых дарований и способности поддерживать шестисотлетние академические традиции, скинув рубашки, расположились на траве газонов, неуклюже и неумело заигрывая с хихикающими девицами. Кое-кто даже снял ботинки и носки. Солнце отсвечивало на стеклах их очков, а звук голосов, извергавших залпы пошлых шуток на десятке грубоватых провинциальных диалектов, заглушал птичий гомон, звучавший над их головами. Условная красота газонов, кустарников и клумб, подчеркнутая захватывающим дух совершенством серой каменной громады университетского здания, в меру своих сил противостояла, старалась сдержать и смягчить людскую грубость, но терпела поражение перед потрясающим умственным и физическим уродством тех, кто валялся на траве или слонялся взад и вперед, куря папиросы, разбрасывая по шелковистым газонам окурки, обертки, спичечные коробки, обрывки бумаги. То и дело какой-нибудь преподаватель, уже нечувствительный ни к красоте, ни к уродству окружающего, торопливо проходил через сад резким, начальственным шагом дежурного администратора крупного универмага: хотя ничто из выставленных богатств не принадлежит ему, но что-то уделяет ему из собственного великолепия.