Дольче агония (Хьюстон) - страница 149

= Я мечтал об этом с начала вечера, — говорит Шон, сквозь белый шелк комбинации медлительно обцеловывая подвздошные косточки Патриции. — Может, грудь у тебя за последние годы слегка изменила форму, но подвздошные косточки все те же.

— Ты уверен насчет груди? — сонно бормочет она и, обхватив ладонями голову Шона, ласково притягивает ее повыше, чтобы запечатлеть поцелуй на плешивой макушке. Он поворачивает лицо налево, потом направо, легонько покусывает соски, выступающие под тканью, и тут на него нападает кашель. — Я принесла тебе стакан воды, на всякий случай, — мурлычет Патриция. Протянув руку, она ухватывает стакан на столике у изголовья, подает ему.

— Спасибо.

Шон отхлебывает большой глоток, потом гасит лампу и, укладывается, свернувшись калачиком, спиной к Патриции. Она прижимается к нему, просовывает ногу между его ног, как делала когда-то, в пору их любви. На несколько секунд она, девочка, оказывается за спиной своей матери, поднимается вслед за ней по театральной лестнице, дело происходит в опере, через мгновение все наоборот, это она всходит по лестнице первой, а мать следует за ней; но ни в том, ни в другом случае мать ее не замечает, она, по обыкновению, вся в спешке, ополоумевшая, на грани истерики, спектакль вот-вот начнется, нет, уже начался, до них доносятся обрывки арии, гортанное контральто, «calvo dentello, calvo dentello», — поет голос. Как красиво! — про себя восхищается Патриция. Это, кажется, означает «кружевная накидка», или я что-то путаю? Ох, думает Шон, если бы вода могла меня исцелить! Вот бы славно, если бы для этого хватило стакана воды. Плавание. Кругом вода… бесконечные пространства пьянящей, живой, бушующей воды… сначала у тебя умирает папа, потом ты его бросаешь, может быть, если бы ты не покинул его, он бы не умер, как ты мог сделать такое, допустить, чтобы пространства хмельной, живой, бушующей воды пролегли между ним и тобой, в день его похорон лило как из ведра, струи дождя низвергались в разверстую могилу, превращая землю в грязь, погребальный кортеж вымок до нитки, крупные капли стекали со шляпок дам и носов господ, поди разбери, плачут они или нет, когда все настолько отсырело, башмаки хлюпают, земля размякшая, коричневая, будто говно, плюх, плюх, лопаты грязи шлепаются на крышку гроба, как тот навоз, что лопатами таскал в Шудянах отец Леонида, ах, какие мощные у него бицепсы! до чего густые, клочковатые усы! На исходе дня он весь в поту, лицо и затылок багровеют, он ведь в поле работал, на самом солнцепеке, тогда мать Леонида усаживает его на крыльцо, приносит миску с водой, макает в нее тряпку, потом ласково освежает ею пылающий лоб и затылок мужа, вода стекает по голым плечам и груди… Она смеется, да, мать Леонида покатывается со смеху, обмывая своего супруга после трудового дня, на дворе изнуряющая жара, Земля поворачивается вокруг своей оси, трещит мороз, завывает вьюга, занося дом снегом, сугробы растут, достигают низа оконной рамы, и Чарльз рассеянно созерцает их, сидя за кухонным столом, смотрит невидящим взглядом, потом вновь склоняется над страницей, ах, как мне хочется подглядеть, какой будет следующая строфа, да, вот оно: «Немота человека который спит / Когда день умирает играя / Чтоб ланью кануть в тень чащобы / Опустошенной как лицо…» Разве ты не знаешь, что я люблю тебя, Мирна, неужели ты не понимаешь этого, тебе в самом деле желанна смерть мавра? «Жестокая! Пусть проклят я / Неистребимо ты любима / И если позабыть смогу / Весь мир поглотит Хаос снова». «Ветка надломится если одна / Когтями цепляясь за снежные хлопья», это недурно, когти в некотором смысле одушевляют ветку, превращают в живое существо, «В снегу людской и волчий след / Столкнутся, как и все другое». Нет, «все другое» слабовато, особенно для концовки. Надо придумать что-нибудь, если не все… хм… другое. Ха-ха-ха. «Прожилки канав и завалы снегов» — это ладно, можно оставить, а вот насчет «летят, как волосы на ветру», тут я не столь уверен, метафора так себе, убогая, ничего она не несет. «Не увидишь сам — не поверишь», как я всегда говорю своим студентам… Впрочем, кому они принадлежат, эти волосы, которые вздымаются на ветру? Только не мне. Мои даже при хорошем канзасском торнадо вздыматься и не подумают. В школах Южной Африки по этому признаку отличают черных от белых, это называется «тест на карандаш». Берется прядь волос за ухом и плотно наматывается на карандаш: если карандаш падает на пол, ребенок считается белым, если остается висеть в волосах — значит, он черный. Однажды Анна возвратилась из школы в слезах, вспоминает Арон, тихонько покачиваясь в кресле у гаснущего огня, ее лучшую подругу Хетти только что отчислили; до той поры никому и в голову не приходило, что она негритянка, но учительница (местная уроженка, из буров) подвергла ее карандашному тесту: в первый раз перед классом, во второй, злорадно торжествуя, перед родителями Хетти, директором школы и комитетом муниципальных служащих… и — карандаш неопровержимым образом застревал в ее прядке, из чего следовало, что мать Хетти виновна в омерзительном преступлении, а отец девочки не являлся ее отцом, в каком же году это произошло? — пытается припомнить Арон. Кажется, в 1957-м: Анне тогда сравнялось восемь, и может статься, именно в тот день были посеяны первые семена ее бунта, всходы которых разрослись потом и ощетинились колючими марксистскими клише… Ведь его малышка Анна стала революционеркой, экстремисткой, неуступчивой и нетерпимой особой, закованной в броню догматов, столь же жесткой и беспощадной, как те, кто полвека назад вынудил родителей Арона спасаться бегством из Одессы, снова те же словеса, те же идеи, исполненные ненависти, те же казни и насилие во имя вашего же блага, ну да, для блага страны, народа, освободительного движения, снова мелкие бессильные бунты, пытки, убийства, концентрационные лагеря, в которых верховодит АНК, этому конца не видно, говорит себе Арон, легонько покачиваясь, а снежные хлопья все еще кружатся за окном: круговорот надежды и отчаяния, разрушения во имя догмы и вдохновенного восстановления, Боже правый, что только делается на свете? Он был в палестинском селении, там улицы загромождены обломками и всяким хламом, израильские солдаты с «узи» на изготовку и в черных очках задерживали прохожих для проверки документов, зной стоял удушающий, и везде заграждения, мешки с песком, колючая проволока, битое стекло, чтобы двигаться вперед, нужно чуть не на четвереньках перебираться через груды строительного мусора, это тяжело, говорит себе Арон, трудно в моем-то возрасте, что же мне делать, как пройти, равномерное поскрипыванье его кресла мешает Бет уснуть, она поневоле прислушивается, это скрипит подъемник, везущий ее на вершину немыслимо крутого холма, что за бред, он почти отвесный, так не бывает, голова Бет запрокидывается, ее лыжи рассекают воздух где-то вверху, но вот она достигла вершины, страшная, нескончаемая пауза, потом неведомая сила толкает ее вниз, она несется вперед головой, что делать, как притормозить? Согнуть ноги или лучше держать их прямо? Она ничего уже не знает и судорожно вцепляется в руку Брайана, который, повернувшись во сне, бессознательно обнимает жену, привлекает ее к себе, о плоть, это милое, такое родное телесное тепло, он выгнул спину, как мог, скорчился, пол слишком жесткий, а они давно не хиппи, которые болтаются по Мексике, живя на пиве и марихуане, готовые завалиться на ночевку где придется, будь то пляж, лес, zocalo