Приземистый, словно сбитый из упругих мускулов, он ни одной секунды не стоял на месте, вертелся, подпрыгивал, смеясь, хлопал себя ладонями по бедрам, рассказывая, жестикулировал. Деревянный протез гулко и не в лад стучал по палубе, и этот стук был чем-то посторонним, не связанным со всем существом Грача, чем-то лишним и противоестественным. Прохор с горечью подумал о том, что, пожалуй, никого так не обезображивает инвалидность, как этого полного жизненных сил, непоседливого, деятельного человека. Что ж, это и понятно: грязь особенно видна на чистом, а безобразное рядом с красотой. А Грач был красив! Красив лицом и фигурой, душой и мыслью, сердцем и действием. Вот почему людей так тянуло к нему. Вот почему Прохор, два часа тому назад узнавший судьбу своего отца, переживший в короткий срок целое сплетение как в каком-то вихре сменяющихся переживаний — боль утраты, сыновнюю гордость, беспредельную любовь к отцу, радость и огорчение, счастье и горе, — сейчас думал одновременно и об отце, и о Граче, о тех, кто не вернулся с войны, и о тех, кто вернулся, отмеченный уродством, увечием, порчей, зажившими и незажившими телесными и душевными ранами. Да разве только они, фронтовики, получили в наследство от войны раны и боль, разве только они гибли в окопах, на брустверах, на маршах, в атаках? А мы, их сыновья, разве не гибли вместе с ними, разве в наших сердцах не ноют страшные раны, хотя мы и не были на фронте, а многие и родились-то после войны. Но разве сердце юноши, выросшего без отца, свободно от боли? Разве дети, наблюдающие муки страдающих от ран родителей, сами не испытывают страшной боли? И разве эта боль, эта страшная память о войне, не обязывает их сделать все, чтобы войны не было, а если она все же будет, то сделать все, чтобы она была последней? Последней? Разве не о последней войне думал его отец, целуя колосья под разрывами фашистских мин, разве не об этом он думал, когда говорил сержанту Астахову: «В плену я не жилец. Не жилец и не мертвец». Он думал о мире без войны и плена, без фронта и тыла. О мире, о труде, о свободе, о счастье.
— Я, я виноват перед твоим предком, Прохор. Виноват! — прервал размышления Демича Иван Трофимович. — Перед ним и перед тобой виноват. Говорю это вполне серьезно, а не в припадке ложной самокритики.
— Ну, еще чего! — будто пробуждаясь от забытья, сразу застеснялся Прохор. — Вы и так, Иван Трофимович, сделали многое, не знаю, как и благодарить вас.
— Видал, какой всепрощенец! — быстро повернулся к подошедшему Олефиренко Грач. — А я ведь знал разведчика Астахова, бывал в его отделении. И капитана Цыбульского, командира роты, помню. И дядьку Черномора, его отца, и того рудого льстивого гада, что вокруг них увивался, вот пошевелю своими извилинами, так даже фамилию его вспомню. А о подвиге Демича-отца не написал…