Естественный отбор требует от организмов действовать в собственных интересах... Они ведут постоянную “борьбу”, чтобы повысить представленность своих генов за счет генов своих собратьев. И в этом вся суть, со всей ее прямолинейностью; более высокого принципа мы в природе до сих пор не открыли.
Со времен Дарвина мы знаем, почему существуем, и знаем хотя бы как подступиться к объяснению человеческой природы. Я согласен, что представление о естественном отборе — это “самая революционная идея в истории биологии”, и для забавы попробовал бы даже заменить здесь “биологию” на “науку”. При всей ее детской простоте человечество смогло до нее додуматься лишь по прошествии веков, когда многие куда более сложные идеи уже вошли в широкий обиход, и образованные люди по-прежнему нередко понимают ее превратно или относятся к ней равнодушно. Темой первого очерка Гулда стало одно проявление этой исторической загадки в миниатюре. Подобно тому, как человечество открыло естественный отбор лишь столетия спустя, чем, как нам сегодня кажется, это могло бы произойти, так же и Дарвин задержал публикацию своей теории на двадцать лет после того, как додумался до нее в 1838 году. Гулд объясняет это тем, что Дарвин боялся психологических следствий своей идеи. Он понимал то, чего никогда не признавал Уоллес: что сам человеческий разум должен быть материальным продуктом естественного отбора. Дарвин, по сути, был научным материалистом.
В другом очерке Гулд, вдохновляемый генетической близостью человека и шимпанзе, рассуждает о том, что “межвидовое скрещивание вполне может оказаться возможным”. Я в этом сомневаюсь, но это приятная мысль, и Гулд, конечно, преувеличивает, когда объявляет ее “самым... этически неприемлемым научным экспериментом, который я могу вообразить”. В рамках моей этики можно представить себе намного менее приемлемые эксперименты, которые действительно проводятся каждый день в лабораториях, где занимаются физиологией животных, и гибридизация человека и шимпанзе стала бы для них как раз тем заслуженным укором, которого требует “человеческое достоинство”. В целом Гулд неплохо умеет язвить по поводу шовинистического тщеславия людей, в частности решительно отвергая миф о том, что эволюция представляет собой прогресс, направленный к человеку. Этим скепсисом вдохновлен его ценный очерк “Кусты и лестницы в эволюции человека”, и им же дышат его презрительные выпады в адрес тех, кто пытается делить человеческие расы на примитивные и развитые.
Он возобновляет свои нападки на прогресс в обличии теории ортогенеза — идеи, что эволюционные тенденции несут собственный внутренний импульс, который в итоге приводит к отмиранию отдельных эволюционных ветвей. Его пересказ классической истории большерогого оленя обретает свежесть благодаря личному знакомству Гулда с ископаемыми остатками из Дублинского музея естествознания и опровергает миф о том, что палеонтология суха и скучна. Его вывод, что вошедшие в поговорку непомерно тяжелые рога играли важную роль в социальной жизни, конечно, справедлив, но Гулд, возможно, недооценивает роль внутривидового отбора в вымирании видов. Крупные рога могли непосредственно привести к вымиранию большерогого оленя в то самое время, когда, вплоть до момента его вымирания, особи с более крупными рогами оставляли больше потомства, чем особи с рогами менее крупными. Мне хотелось бы, чтобы Гулд примирился с “ортоселективным” действием “гонок вооружений” (как внутривидовых, так и межвидовых). Он, кажется, приближается к этому в своих очерках о “кембрийском взрыве”.