Книга жалоб. Часть 1 (Капор) - страница 106
52
Моя старая липа влипла. Вот и ещё один сон закончился!
А чего, собственно, я ожидал? Разве это не логическое завершение длительного процесса разрушения всего, при котором я присутствую? Всё рушится, и на обломках дорогого мне мира новое поколение топчет своими элегантными туфлями щепки легендарной славянской липы, пьёт коктейли и договаривается о случке в конце ночи, радуясь, что собралось вместе, в стадо, что что-то происходит, что хоть на один вечер решён вечный вопрос, куда деваться от одиночества и скуки. («Подожди меня потом… Я ещё не знаю, буду ли свободна. Там видно будет!») Может, с этим? Или с тем? Или ещё немножко поохотиться, попробовать подцепить того получше, кого не так просто взять, но тем ценнее каждое завоёванное очко? Что такое вообще история? Разве не стояли бы они так же с картонными стаканчиками в руках на бранном поле после какой-нибудь страшной битвы, болтая ни о чём над грудой тел? Разве не поставили бы преспокойно свой коктейль на гусеницу подбитого танка, не прикуривали бы от горящего трупа? («Куда потом ткнёшься, когда все закрыто?.. У вас не найдётся ещё немного льда?..»)
Внезапно толпа заволновалась.
Майя Салваро… Кутаясь в черный плащ, к пню пробиралась высокая молодая женщина с болезненно-бледным лицом, белизну которого ещё больше подчеркивали крупные тёмные глаза с золотистыми тенями на веках. Волна иссиня-чёрных волос падала ей на плечи, а длинные тонкие пальцы судорожно стягивали плащ под горлом. Она была босая. В её взгляде весталки я заметил болезненную сосредоточенность на какой-то ей одной видимой внутренней картине, которая, казалось, всё время держала её в состоянии немого ужаса; эти расширенные зрачки, правда, смотрели на присутствующих, расступавшихся перед их обладательницей, но, кажется, вовсе их не видели, обращённые внутрь себя, к себе, к своему надменному одиночеству, какой-то тайной цели, скорее всего недостижимой или же не стоящей борьбы и усилий, оставляющей в душе лишь брезгливое презрение и усталость — следствие неудовлетворённости. Она взобралась на пень и одним движением худых плеч освободилась от плаща, легко соскользнувшего с её нагого тела. Борис Полянский, сопровождавший её вместе с каким-то женоподобным юношей, ловко подхватил плащ, свернул и положил у подножья пня, превратившегося в круглый пьедестал для живой скульптуры. Это стройное, трепетно-белое тело, как ни странно лишенное всякой эротики, обнажённая натура, и только, словно выросло из самого пня, как молодой побег, укрывшийся невидимой кроной тишины, которая распростёрлась над зрителями, погасав музыку рок-группы, приглушенное хихиканье, обрывки разговора и чей-то восхищённый присвист. В фигуре молодой женщины, неподвижно стоявшей в чём мать родила среди толпы, не было и намека на эксгибиционизм или желание шокировать своей наготой; собственное тело как будто было для неё всего лишь инструментом, на который она обращала не больше внимания, чем скульптор на глину, которую мнёт в пальцах, поглощенный замыслом будущего творения. Старый Полянский и юноша подтащили к пню плетёные корзины и подносы с едой, стали раскладывать у ног девушки всевозможную снедь, словно принося ей жертву. Сперва они развернули упакованные в бумагу телятину, куриные ноги и головы, свежую печёнку, за ними последовали листья зелёного салата, цветная капуста, морковь, петрушка; они плотно обложили её кусками белого и ржаного хлеба, баночками с горчицей, кругами колбасы и сосисками, ломтиками шпика, сельдереем и головками чеснока, нарезанной савойской капустой и яйцами, а она, всё так же неподвижная, опустив руки вдоль тела, невозмутимо принимала приношения, глядя поверх голов зрителей куда-то в другой конец двора, где в ворота по-прежнему текла нескончаемая река гостей. Когда всё было готово для их тайного обряда, юноша стал обкладывать голени, икры и бедра девушки кусками мяса, овощами и хлебом, а Полянский, достав откуда-то клубок бечёвки, всё это ловко привязывал, делая множество узлов, превращая нагую фигуру в женщину-бутерброд и быстро поднимаясь к её лицу, не без гадливости смотрящему в пустоту. Юноша прикладывал кусок печёнки к груди Майи, придерживая одной рукой, другой добавлял морковку или капустный лист, а Полянский, не говори ни слова, как почтовый служащий, со скукой упаковывающий очередную посылку, обматывал девушку бечёвкой, один раз, второй, столько, сколько требовалось, чтобы новая порция не соскользнула, не забывая каждый раз завязать узел. Юноша выдавливал из тюбика всхлипывающую струйку майонеза или ложечкой размазывал горчицу по хлебу и колбасе, а время от времени подсаливал и перчил. Огромный живой бутерброд внушал неприятное чувство, но не потому, что драгоценная человеческая пища (к которой мы всё ещё относимся с благоговением) пришла в соприкосновение с женским телом, не потому, что девушка за каких-нибудь десять минут была превращена в груду съестного, и не потому, что по голой коже там, где она случайно осталась неприкрытой, стекали кетчуп, густая чёрная кровь из печени вперемешку с зеленовато-жёлтым майонезом и китайским соевым соусом цвета йодной настойки; это чувство стыда, неловкости и смущения вызывал скорее безмолвный профессионализм ассистентов живой скульптуры, упаковывавших необычный объект при полном отсутствии всякого личного отношения к своей работе, а отчасти и остекленевший взгляд девушки — её все это словно не касалось, она равнодушно позволяла издеваться над собой, хотя, несомненно, была для обоих мучителей обожаемой госпожой и предметом преклонения.