Спит деревушка, только старушка
Ждет не дождется сынка.
Старой не спится, длинные спицы
Тихо скользят в руках.
Ветер соломкой шуршит в трубе,
Тихо мурлыкает кот в избе.
Спи, успокойся, шалью накройся,
Сын твой вернется к тебе.
Необыкновенная одухотворенность певца и слышанная впервые песня захватили воображение Павла. А последние две строки, где каждое слово дышало непередаваемой скорбью разлуки, выведенные надорванной струной неутешного, отринутого сердца, пронзили его нестерпимой горечью вины и потери. Не менее глубоко, проникновенно принимали песню и другие штрафники. У большинства были матери, жены, дети, и каждый поэтому невольно отождествлял себя с лирическим героем и, завороженный этой подменой, мысленно неудержимо стремился к родному очагу, противоборствуя всему, что стояло на пути, верил, что пройдет через все испытания и вернется домой.
Давно принесли бачки с ужином, кипяток остыть успел, а штрафники все не отпускали Яковенко, наперебой упрашивали еще и еще раз повторить полюбившуюся «Деревушку»…
* * *
Понемногу успокоились, улеглись. В землянке установилась сонная, приморенная тишина, всхрапистая, неспокойно вздрагивающая, с блуждающим, невнятно оброненным взборматыванием, коротким сдавленным стоном, жалобным всхлипом или внезапно зашедшимся, неостановочным нутряным кашлем. Слышно было, как за стеной шумели на ветру крепкие сосны.
Павел, как ни старался поторопить сон, заснуть долго не мог. Столько пережито, передумано и выстрадано было за последний период, столько разъедающей горечи испробовано, что, кажется, ничего не осталось непередуманного, неперечувствованного, нетронутого. Единой клеточки не уцелело, чтобы живой, неподточенной, — все истерзано, все на сносях. Сверх уж невозможно добавить — не примется, все равно что лишнее отверстие в решете. Да и что проку в бесплодных, изнуряющих терзаниях ума, зачем травить, понапрасну надрывать душу, если все одно изменить ничего нельзя? Раз суждено — пусть будет так, как есть. Невозможно от креста отказаться — значит, неси, но себя не теряй. Так он рассудил и… наглухо замкнулся, затянулся на последнюю дырку, не позволяя расслабляться, раскисать.
А на первых порах донимали, изводили до исступления слепое отчаяние и боль. Думалось не столько о сути совершенного и предстоящего — это все находилось уже на задворках, — сколько страстно, безрассудно отвергалось, не принималось как ужасно неправедное все, что их определяло — злой неисповедимый рок или превратная судьба. Со всех сторон, со всех щелей подступала, стискивала пронзительная жалость, такой нестерпимой, незаслуженной обойденностьо переполняло, что хоть вой или задавись.