Он покорно принял все заботы, притворился даже, что спит — зачем напрасно беспокоить ближних? Сон действительно пришел к нему: последние три ночи, с тех пор как Рембрандт получил известную заранее весть, он не смыкал глаз. Но прежде чем солнце ушло от задернутых занавесями окон, он уже проснулся: неистовые удары сердца прогнали сон и взломали тонкий ледяной покров забвения. Почему, почему умер тот, кто молод, а он остался жив, хотя в груди его колотится эта ужасная штука, которая чуть не задушила его, когда он перевернулся на левый бок? Рембрандт жгучей ненавистью ненавидел свое сердце: он не в силах больше таскать его взад и вперед по мрачной темнице мира и готов направить себе в грудь нож с такой же легкостью, с какой, вооружась им, бросился на «Юлия Цивилиса». Отвергнуть бессмысленный и злобный закон, повелевающий, чтобы отец переживал сына, проклясть бога, покончить с миром и умереть! — думал он.
Художник встал с кровати и, с трудом передвигая побелевшие отечные ноги, испещренные сетью вен, побрел в мастерскую, где, к счастью, было пусто: трое его домашних ушли вниз, в гостиную или кухню, как только убедились, что он уснул. Нет, он пришел сюда не смотреть картины — они тоже дышат смертью. Он пришел лишь затем, чтобы обмануть себя безумной надеждой: ему казалось, что, если он встанет там, где стоял в тот вечер со спущенным до щиколотки чулком, он сумеет опровергнуть бесповоротное и вновь почувствует себя в отчаянных объятиях сына.
Между ним и черным отвращением, которое грозило превратить в соблазн каждый нож, каждое окно верхнего этажа, каждый пузырек со снотворным, стояло только одно — надежда вынести из всеобщего крушения эту вовеки незабвенную минуту, когда Титус обнял его. Рембрандт сел за стол и почувствовал, что ему страстно хочется написать все, как было: сына и себя самого, с печатью обреченности на лицах прижавшихся друг к другу на грани смерти. Он уже представлял себе каждую деталь: перед ним вставал и образ только что погребенного мальчика с его исхудалыми руками и большими лихорадочными глазами, и свой собственный опустошенный образ, отраженный в зеркале. Но разве это можно написать? Написать это — значит совершить в глазах окружающих такой же постыдный поступок, как прогулка нагишом по улице. Кто бы — Арт, Корнелия или Тюльп — ни увидел это, все с полным основанием заключат, что скорбь помутила его рассудок. Если он хочет написать это спокойно, не приводя в ужас семью, не вызывая у домашних опасения и не вынуждая их к унизительным заботам о нем, ему нужно преобразить это так же, как преобразил он видение Абигайль де Барриос, которое пришло к нему из тьмы лабиринта. И тайный ангел, подсказавший художнику сюжет «Руфи и Вооза», опять пришел к нему на помощь, предложив для его последнего безмерного горя личину не менее надежную, чем та, что прикрыла его последнюю невозможную любовь. Блудный сын — да, да, именно так. Он скажет всем, что пишет «Возвращение блудного сына».