— Если позволите, учитель, — сказал он, и в его голосе впервые зазвучала ирония, — я отниму у вас несколько минут: мне нужно у вас спросить кое-что важное… по крайней мере для меня.
— Конечно, конечно. Ты же знаешь — время для тебя у меня всегда найдется.
— Эта плавная линия… Не кажется ли вам, что я преувеличиваю ее? Я хочу сказать, не кажется ли вам, что я сосредоточиваюсь на ней в ущерб всему остальному?
— Чему именно? — переспросил Ластман и тут же пожалел об этом: раздражение, прозвучавшее в его голосе, плохо согласовалось с сердечностью, которую он изобразил на лице.
— Напряженности, глубине… Не знаю, как сказать.
— А что если мы прервем сейчас этот разговор, а ты на свободе подумаешь и решишь, что имел в виду? — Глаза Ливенса не отрывались от Ластмана, и в их остекленевшем спокойствии что-то поблескивало — быть может, боль, быть может, гнев. — Поговорим завтра, Ян. До тех пор и у тебя и у меня хватит времени обо всем поразмыслить. — Взор Ливенса по-прежнему был неподвижен, только рот как-то странно и некрасиво искривился под темным пушком, покрывавшим верхнюю губу. — Мы все обсудим наедине. Спрячь покамест рисунок, а завтра к вечеру принесешь его в приемную.
Но даже это предложение не удовлетворило Ливенса. Он коротко кивнул, и этот неизящный кивок, плохо вязавшийся с обычной манерностью его движений, успокоил Ластмана. Не стоит принимать все это так близко к сердцу — в конце концов, Ливенс всего-навсего сын бедного лейденского обойщика, хоть и корчит из себя аристократа.
Как можно медленнее, чтобы дать себе время успокоиться, мастер направился туда, где стояли Алларт и Рембрандт. Ластман собирался было вначале выполнить свои обязанности в отношении лейденца, но, очутившись в узком проходе между их мольбертами, не смог больше медлить — ему пришлось повернуться спиной к тернию и лицом к цветку. На шелковистую голову Алларта, слегка склоненную набок в очаровательно смиренной позе, падали лучи солнца; несколько растрепавшихся волосков, ярких, как желтые нити, легли на бледную щеку; на проборе, разделявшем волосы, просвечивала розовая кожа, чистая, как у хорошо ухоженного ребенка. И едва успев обнять хрупкие плечи мальчика, Ластман сразу понял, что уже не может отделить творение от творца, не может не принять в расчет запах дорогого мыла и сухой лаванды, мягкую теплоту тела и негромкое, еле вздымающее грудь дыхание.
Но рисунок тоже был восхитителен — изысканный, полный фантазии, словно омытый сладостными водами душевной невинности. Воображение Алларта разом и без всякого труда оторвало его от Ринске Доббелс. Бросив на нее беглый взгляд, Алларт тут же вернулся в волшебный мир, который, должно быть, распахнула перед ним его мать зимними вечерами в далеком детстве. Глядя на Алларта, Ластман представлял его себе хрупким ребенком в красивом старом доме на Херренграхт: вот мальчик, растянувшись на атласных подушках, лакомится засахаренными сливами и вдыхает благоухание яблоневого дерева, пылающего в камине. Ринске Доббелс превратилась у него в сказочную принцессу, по какой-то необъяснимой и довольно забавной случайности застигнутую нагой. На рисунке было выписано все — и груди, и ягодицы, и даже место, которое не принято называть, но все это было выписано так деликатно, с такой наивностью и облагораживающей отрешенностью, что этот набросок можно было, не колеблясь, повесить над кроваткой ребенка.