Первой «пансионеркой» его сераля стала «Венера», которую он хотел отправить в Рим, но так и осталась висеть на стене в его дорогой мастерской. Именно там его ученику Амори-Дювалю удалось увидеть ее несколько лет спустя. «На дальней стене висела картина без рамки, его «Венера», и я признаюсь, что существует мало вещей, которые произвели бы на меня такое же живое впечатление, как вид этой картины», — писал он. Кроме того, немного позднее там появилась картина, которая впоследствии стала называться «Источник». В течение тридцати лет она была лишь «наброском», так как изображенные на ней лобковые волосы исключали всякую возможность ее показа на публике. «В углу его мастерской, — скажет еще Амори-Дюваль, — находилось изображение молодой девушки, нарисованной на желтоватой ткани, которая оставалась как бы в глубине. Ничто не в состоянии передать этого образа с натуры, который, я уверен, он сделал уже после того, как нарисовал «Венеру» (…). Впрочем, поза была та же: молодая девушка двумя руками выжимает свои волосы. Это изображение во всем напоминало этюд с натуры, так как самые интимные детали не были опущены». На ней были красные чулки чуть выше колена, как уточняет другой ученик. Лишь в семьдесят пять лет, подталкиваемый нуждой, Энгр решился продать ее. Но прежде чем расстаться с этим давно любимым образом, он зарисовал чулки и волосы на лобке, пририсовал кувшин на плече, трансформировав таким образом эротическую картину в ту почти глупую, которую мы сейчас знаем и бесстрастное совершенство которой позволит впоследствии Готье вознести до небес благочестие натурщицы. Слушая старого художника Френхофера, который говорит: «Моя живопись — это не живопись, это само чувство, сама страсть! Рожденная в моей мастерской прекрасная Нуазеза должна там оставаться… и может оттуда выйти только одетой», кажется, что слышишь голос Энгра: «Поэзия и женщина предстают обнаженными только перед своими любовниками». Так Энгр, одев двух своих Венер, то есть лишив их всего того, что было в них эмоционального и реалистичного, испортил их и превратил в очаровательную мазню, не более.
Изолировать себя в своей мастерской было для него радостью, свободой. В этом он очень похож на героев романтизма, которые, по примеру Фабрицио дель Донго, находили счастье в заточении. «Я буду жить в маленьком доме с краю сада, где я буду один и, как следствие, более свободен», — пишет он, едва успев приехать в Рим. Подобно настоящему затворнику, он наслаждается той свободой, которая так подходит для творчества. Никакой потребности в зрителях. Своему граверу Каламатте он говорил, что он, как Моцарт, поскольку творит лишь для себя и немногих своих друзей. Однако при этом его постоянно окружали натурщицы. Его вкус, его религия сводились к тому, чтобы окружить себя красивыми женщинами. «Если бы вы знали, какие крики восхищения он издает, когда работает со мной! — рассказывала одна из них. — Мне от этого становится совсем стыдно… И когда я ухожу, он провожает меня до двери, говорит мне: «Прощай, моя крошка» и целует мне руку».