Мяч, оставшийся в небе (Матвеева) - страница 31

заслоняется, завешивается сейчас естественная красота Москвы. Обратим этот путь или теперь уже навсегда исчезнут светящиеся краски Москвы, замечательные хитроступенчатые просветы, неожиданные дали? Ведь у неё, у Москвы, была тайна, — своя тайна. Чудом державшаяся до сих пор (под натиском новостроек, ей-то — ненужных) и подразделявшаяся на многие множества других тайн, одна из которых — каким бы парадоксом это ни прозвучало, — вела, как мне кажется, и к частичному постижению тайны Гофмана! Имея в своем распоряжении любые проулки и закоулки на любой (неиспорченный) вкус, она — Москва — могла себе и это позволить… Хотя, впрочем, и тут ничего утверждать нельзя. Ведь, как заметил Иван Киуру, не так давно прошедший «таинственными её дворами», — «бессильно тут слово любое»! Над Москвой облака высоки, — писал он в 70-е годы, —

Над Москвою ревущие зори,
Над Москвою — небесной реки
Рукава! И небесное море.
И шумит и вздыхает Кольцо
До полуночи — тяжким прибоем.
И текучи душа и лицо.
И бессильно тут слово любое.
Только главные ритмы лови!
Но сознанью откроется бездна…
И зачем говорить о любви?
О любви говорить бесполезно.
«Тиран (сие понять пора давно!)
Созданье благодарное: оно
Из наших воскурений рождено.
Так то ж мы недовольны?»

Культ личности.

Рисунок Новеллы Матвеевой. 30 сентября 1956 г.


«Главные ритмы лови»! Быть может, у меня они были временные и частные и лишь на то (правда, длительное) мгновение детства — главные, но какие-то свои ритмы я всё же тогда (в рассказанном выше периоде) — уловила. Вернее, это они поймали меня. Зимой. К ночи. Вблизи обыкновенной московской фабрики-кухни.

А внизу все огни потухли,
Только в кухне скачут отблески углей.

И впоследствии повара с поварятами (вовсе не ради еды, которую они стряпали, а с художественной точки зрения и в силу непонятной причуды) долго ещё казались мне сказочными существами высшей категории из неведомого мне Джиннистана![7] И наоборот, — силуэты, при полной сохранности их изначальной загадочности, стали у меня считаться гражданами, вполне гораздыми (при определённых условиях) смешиваться с толпой обычных светообъёмных людей и уживаться с ними как ни в чём не бывало. Словно «силуэты» — это должность такая! Или профессия. Или нация. Или вероисповедание. Или гражданское состояние. Очень возможно, что я начинала их немного путать с чёрными невольниками и трубочистами. И вообще — с чернокожими. Хотя я, разумеется, отлично знала, что чернокожий — будь он того черней! — не может быть плоским, как тень, всё-таки (лет через пять после всего здесь рассказанного) — при первой попытке сочинить пьесу, я — как сейчас помню! — украсила её следующей ремаркой: