— …теперь подумай о другом… Ты никогда не замечал: как только праведники начинают размышлять, они становятся вдруг на одно лицо и до обидного глупеют? — громко, будто репетируя заранее готовый текст, где выверено все, до самой распоследней запятой, вещал — вот именно, другого слова и не подберу — вещал с надрывом Левер, сам при этом очень буднично и даже суетливо ерзая на краешке стола, чтобы сиделось поудобней и нигде не резало и не давило. — Да, катастрофически глупеют, — повторил он, воздевая палец к потолку.
— Все может быть… — меланхолично отозвался я. — И что из этого?
— А то, что им неведома свобода воли! — с пафосом заверил он.
— Не вижу связи…
— Это только кажется, что связи нет, — ответил он, победно улыбаясь. — Только кажется. А на поверку — все предельно очевидно. Ты учти: необходимость — это то, что не осознано тобой. Тогда как все осознанное — безусловная свобода! Чувствуешь?
— Не очень, — покачал я головой.
— Ну, не дури, — вдруг начиная волноваться, Левер тотчас сцепил пальцы рук и неприятно захрустел суставами. — По-моему, настолько очевидно!.. Праведник, не знающий, кто он такой, лишен свободы выбирать — и потому молчит и не раздумывает о своем предназначении. Когда же праведнику делается ясно, что он — праведник, к нему приходит знание, которое он попросту не в силах утаить. И дело лишь за тем, как это обнародовать. Но знание, ничем не подкрепленное извне, немедленно становится обузой для других, и люди начинают видеть в нем назойливую глупость. А она повсюду — на одно лицо. Свобода делается бременем, поскольку не учитывает несвободность остальных.
— И все равно я не улавливаю суть, — с немалым раздражением заметил я. — При чем тут праведник?
— Так ты же постоянно корчишь праведника из себя! — сказал с обидным смехом Левер. — Сознаешь себя почти святым — и оттого свободен размышлять на глупые, совсем не интересные мне темы!
— Например? — напрягся я.
— Ну например, чего я стою как стихийно-неизбежный собеседник, о котором ты не знаешь ничего! Я прав?
И Левер снова взялся нудно ерзать на столе. Таким он в памяти моей и сохранился: фанфарон, полутрибун-полупройдоха, очень гордый, очень жалкий, вечно державший круговую оборону и при этом до обидного потерянный какой-то, он обожал красивые слова, но, прежде чем затеять новый долгий спор или удариться в душеспасительную нудную беседу, он принимался тщательно, любовно, точно кот в широком кресле, устраиваться — вот ведь смех! — на краешке стола, чтоб видно было отовсюду, чтобы можно было в ритме фразы ножкою болтать или, чуть что, немедля спрыгнуть на пол. Других мест, где сподручно было всласть наговориться, он как будто вообще не признавал. И на столе-то, впрочем, он сидел, вертясь юлой. Ну не любил он быть похожим на других, ей-богу, не любил!.. Росту среднего, тщедушный, с вечно заспанными злыми глазками (а вот выражения лица не помню — хоть, казалось бы, кому ж еще-то подмечать такое!.. — и не помню вовсе не из-за того, что был столь невнимателен тогда — поди-ка, матушка сказала бы, не рассуждая: «Дурень, это потому, что ты связался — да-да-да, я знаю нее, обгрызок ты несчастный! — я ждала, чем все закончится, а ты… о, тебя жизнь еще прибьет за это!» — нет, решающей причиной была внешняя бесцветность,