Она выходит из лифта, медленно идет по коридору, вставляет ключ в замочную скважину номера девятнадцать.
Вот ее комната: бирюзовая, с бирюзовым покрывалом на двуспальной кровати и картиной (весенний Париж) в светлой деревянной раме — ничего неожиданного. В комнате стоит не то чтобы затхлый или спертый, но несколько несвежий дух, смешанный с запахом алкоголя, сосновой смолы, белил и ароматического мыла. Дух усталости, как определяет его Лора. Дух места, которое используют и используют без передышки.
Лора подходит к окну, раздвигает полупрозрачные белые занавески, поднимает жалюзи. Внизу сад с фонтаном, кустами роз и пустующими каменными скамейками. Ей снова кажется, что она спит и видит сон, в котором она, застыв у окна, смотрит на этот странный безлюдный сад, а на часах — начало третьего. Она отворачивается от окна. Снимает туфли, кладет «Миссис Дэллоуэй» на стеклянный ночной столик и ложится на кровать. В комнате стоит особая, неестественная тишина, обычно царящая в гостиницах, тишина, наложенная на отдаленные скрипы, бульканье и повизгивание колесиков по ковру.
Она так далеко сейчас от своей жизни. Это оказалось так просто.
Кажется, что она покинула свой мир и вошла в царство книги. Конечно, трудно представить себе что-нибудь более не похожее на Лондон миссис Дэллоуэй, чем этот бирюзовый гостиничный номер, и тем не менее ей почему-то кажется, что гениальная, покончившая с собой Вирджиния Вулф после смерти могла попасть в подобное место. Лора смеется, беззвучно. Господи, говорит она про себя, пожалуйста, пусть рай будет чем-то большим, чем этот номер в «Норманди». Да, наверное, рай искуснее обставлен, наверное, он ярче и величественнее, но и для него, по-видимому, характерна эта особая тишина и оторванность от продолжающейся жизни. В Лорином пребывании в этой комнате есть что-то чопорное и одновременно развратное. Она чувствует себя в полной безопасности. Она могла бы делать здесь все, что ей вздумается, все что угодно. Она сейчас похожа на новобрачную, которая прилегла в спальне и ждет… нет, не мужа и вообще не мужчину. А кого-то. Чего-то.
Она тянется к книге, заложенной серебряной закладкой («Моему книжному червю с любовью»), подаренной мужем на какой-то из ее прошлых дней рождения.
С глубоким и обнадеживающим чувством освобождения она начинает читать:
Еще она помнит, как однажды бросила шиллинг в Серпантин[12]. Но подумаешь, мало ли кто чего помнит; а любит она — вот то, что здесь, сейчас, перед глазами; и какая толстуха в пролетке. И разве важно, что когда-то существование ее прекратится; все это останется, а ее уже не будет, нигде. Разве это обидно? Или наоборот — даже утешительно думать, что смерть означает совершенный конец; но каким-то образом, на лондонских улицах, в мчащемся гуле она останется, и Питер останется, они будут жить друг в друге, ведь часть ее — она убеждена — есть в родных деревьях, в доме-уроде, стоящем там, среди них, разбросанном и разваленном, в людях, которых она никогда не встречала, и она туманом лежит меж самыми близкими, и они поднимают ее на ветвях, как деревья, она видела, на ветвях поднимают туман, но как далеко-далеко растекается ее жизнь, она сама. Но о чем это она размечталась, глядя в витрину Хэтчарда? К чему подбирается память? И какой молочный рассвет над полями видится ей сквозь строки распахнутой книги: