Перед ним тянулась длинная, знакомая до одури улица, казавшаяся особенно пустынной после того, как Осокин с трудом пробрался через Безонский мост, запруженный беженцами, двигавшимися с севера и востока. Этот поток беженцев уже в течение нескольких дней наводнял узкий каменный мост, перекинутый через Сену и бульвар дю-Гавр, и раздражал Осокина до чрезвычайности — опять нечто новое, непредвиденное, злое в своем однообразно-сером неудержимом стремлении. Здесь же, на боковой пустынной улице, куда выходили ворота завода, все оставалось знакомым и неизменным: с одной стороны — глухие стены заводских корпусов с облупившейся штукатуркой, где еще можно было разобрать неизбежную надпись DEFENSE D’AFFICHER— «Запрещено наклеивать афиши», с другой — низенькие домики парижского предместья, пустырь с — градами мусора, между которыми уже начали лиловеть цветы чертополоха, темно-красная вывеска мясной лавки, похожая на пятно крови, запекшейся на серой, закоптелой стене двухэтажного дома. Осокин вспомнил, что лет пять тому назад вместо мясной здесь помещалась парикмахерская, — воспоминания были настолько отчетливы, что он услышал, как скрипит раскачиваемый ветром железный таз с длинными черными хвостами по бокам: несложная символика, еще и теперь заменяющая в пригородах вывески парикмахеров.
Скрип вывески в его сознании понемногу сменился скрипом стула, тонким и противным звуком, который долго преследовал его: этот звук был связан с одним из тех дней, когда он решал с упорством и методичностью свою судьбу. На мгновение он увидел свою студенческую комнату, синие женские перчатки, лежавшие, словно срубленные кисти рук, крест-накрест на его письменном столе, и самого себя, сидевшего на старом венском стуле и раскачивавшегося из стороны в сторону, как будто у него болели зубы.
Догоревшая сигарета обожгла пальцы. Осокин достал из кармана измятый пакет и, закрываясь от ветра полою пиджака, закурил новую сигарету. Накануне он работал до четырех часов ночи и, вернувшись к себе в отель, долго не мог заснуть от усталости. Обмякшее, усталое тело жгли простыни, в комнате стояла невыносимая духота, как будто увеличившаяся от того, что окно было открыто настежь, издалека упорно доносились орудийные выстрелы — канонада не прекращалась всю ночь. Уже под утро, когда начало светать и в окне проступили черные ветви одинокого платана, наконец вплотную придвинулся сон, но не тот легкий и ясный, которого он ждал, а тяжелый и неповоротливый, как грузовик, ползущий в гору. Осокин никак не мог отдаться сну целиком и спал скверно, просыпаясь каждые полчаса и снова с трудом погружаясь в небытие.