Добрый Лавли!
Жестоко расспрашивать того, кто несчастлив, и вновь бередить его еще не зажившие раны навязчивым состраданием; но иногда взгляд значит больше, чем любое слово, и Лавли понял меня.
— Я много выстрадал, — повторил он, скрестив руки на груди, вздымавшейся от волнения, и как бы с усилием поднимая на меня глаза свои. — Я жил в городах и понял, что все утонченные наслаждения, которые покупаются там непомерно дорогой ценой, — не более как отвратительный скелет, скрытый под пышным нарядом. Я стал искать иных радостей в своем сердце, но, чистое и доверчивое, оно было обмануто…
— Любовь!.. — Он произнес это слово со вздохом; лицо его страдальчески исказилось, глаза помутились, все тело судорожно напряглось, и рыдания не дали ему продолжать.
— А дружба? — спросил я тихо, положив ему руку на сердце, которое билось часто и громко.
— Разве остаются друзья у тех, кто страдает? — спросил Лавли.
О, если б я был его другом!
Я им уже был! Горячая слеза скатилась из глаз Лавли на мою руку.
Мы поняли друг друга, и прибавить к этому нам было нечего.
Глава четвертая
У меня есть брат
Мать Лавли появилась неожиданно; с нежным беспокойством она разыскивала сына и, как только его увидела, подошла к нему, не замечая меня.
Я был рад, что она меня не видит: для нежных порывов чистой любви свидетели излишни.
Лавли ласково обнял мать.
Зрелище это растрогало меня, но не удивило; тот, кто несчастлив, любит глубже; грусть более мягка, более доверчива, более проникновенна, чем радость, — если только не согласиться с тем, что грусть бывает радостью для тех, кого уже ничто не может радовать.
О, как я был потрясен в эту минуту! Если бы всесильный перенес меня тогда к ногам моей матери, с какою любовью обнял бы я ее колена! Как покорно и почтительно припал бы к ее стопам! Никогда еще я так горестно не сетовал на себя за то, что причинял ей страдания, отгонявшие от нее сон! Никогда не ощущал я глубже всей сладости того благоговейного трепета, который можно было бы назвать счастьем, если бы признательность не повелела каждому считать его своим долгом.
О, как состражду я тому несчастному, кого жизненные бури увлекли далеко от родимого очага и кто, предоставленный собственной участи, оказался в чужом краю! Когда его сердце будет изнывать от тоски, когда ему уже негде будет приклонить голову, он скажет: «Я припал бы сейчас к материнской груди!..» И зарыдает при мысли о том, что покинул свою мать и, может быть, даже умрет, а ей так и не суждено будет успокоить его целительным поцелуем!
— О, моя мать!
Мать Лавли поразило это невольно вырвавшееся восклицание, и она обернулась в мою сторону.