Персона вне достоверности (Отрошенко) - страница 176

На что Лавр Селантьевич откуда-то из соседних залов незамедлительно отвечал:

— Еще настойкой я не вытравил терновой из сердца бесов неуемный хор, а сердцу уж грозит бедою новой жестокий и напрасный твой укор!..

Но его ответа, пространного, нескончаемого (это был только зачин), дядюшка Семен уже не слушал. Та ядовито торжественная интонация, которую он тщетно пытался найти, «пробуя», как он выражался, «на зуб», монологи и реплики в новой пьесе, вдруг выискивалась сама собою в словах, обращенных к Лавруше, и дядюшка Семен очень быстро, но вместе с тем осторожно, на цыпочках, словно боясь расплескать на ходу нечаянно обретенную интонацию, устремлялся в глубь кабинета, к зеркалу. А Лавр Селантьевич тем временем, оставаясь на месте, объяснял с нарастающим воодушевлением, почему он не поспешил — и до сих пор еще не спешит — явиться к дядюшке Семену… О! потому что злобноголосые бесы, поселившиеся в его сердце, оказывается, не так чувствительны к настойке терновой, как к померанцевой светлой, и теперь он их травит померанцевой светлой; потому что его измучила трижды проклятая подагра — «ее страшнее лишь твой гнев, питомец гордый геликонских дев»; потому что Аннушка спрятала от него анисовую водку, которая разом спасла бы Лавра Селантьевича и от бесов, и от подагры, и даже, быть может, дала ему крылья, и тогда бы он полетел на крыльях к дядюшке Семену…

— Дойдете и так, — вставляла Аннушка.

Она проявляла к Лавру Селантьевичу, надо сказать, чересчур уж заметное недружелюбие с той поры, как взяла себе в голову, что именно он, Лавруша, старозаветный трагик с царственным басом, чинно попивавший весь век в буфетной и всегда говоривший стихами («О любых пустяках!» — вздыхала она), пристрастил к лицедейству Семушку. Порой она утверждала даже, что Лавруша и в доме-то, как на грех, появился, сделавшись жалким, как раз в то самое время, когда дядюшка Семен, только что научившийся ходить, жадно впитывал ликующим младенческим разумом всякий образ и всякий звук.

— Вот тогда-то Лавруша и прилепился к его нежному разуму, точно репей к бархоточке, — рассуждала она.

И напрасно иные из дядюшек пытались ей возразить, говоря, что Лавруша таким же манером мог прилепиться, пожалуй, и к младенческому разуму Никиты Малаховича, а заодно уж и Мокея Малаховича, родившегося тотчас же вслед за Никитой, или любого другого дядюшки, хоть и самого старшего. Да, напрасно дядюшка Павел указывал ей на снимок светлой работы Фридриха Зойтера, где пасутся в уютном ущелье под могучими кронами кряжистых вязов пышнорунные овцы и бокастые козы, где свергаются слева и справа со скал струи блещущих водопадов, где блаженно танцуют, ступая по озеру, тонконогие девы наяды, где кудлатые фавны в лозовых венках возлежат на ветвях необхватного дуба, где, подпрыгнув, летит с запрокинутой головой над лохматым кустом тамариска конехвостый довольный сатир, изловивший поблизости, в буковой роще, опрометчивую альсеиду, и где, наконец, Лавруша, сидящий на гипсовом валуне, живописно обряженный в шкуру, изображает Пана, а Аннушкин первенец — пастушка, играющего ему на дудочке, из чего, разумеется, следует, что Лавруша знавал еще дядюшку Порфирия во дни его отрочества и что, стало быть, приживал этот жалкий в доме с неисследимых времен — с тех времен, которые сама Аннушка называла