Экзистенциальная традиция в русской литературе XX века. Диалоги на границах столетий (Заманская) - страница 172

Сколько могил,
Сколько могил,
Ты – жестока, Россия!

Новый Набоков – обитатель померкшего пленного мира, мира без чуда.

В конце 1920-х—1930-е годы наступает одиночество – полное и окончательное (книги «Возвращение Чорба», «Poems and Problems»), приходит усталость; остается лишь разговор с прошлым:

Не на области и города,
Не на волости и села —
Вся Россия делится на сны,
Что несметным странникам даны
На чужбине, ночью долгой.

Глубинная экзистенциальность Набокова связана с тем, что через систему двоемирий писатель, внешне часто минуя атрибуты и ситуации экзистенциального сознания, взглядом, сформированным экзистенциальным мировидением, наблюдает и описывает результаты тех разрушительных тенденций, истоки которых открыли Кафка, Андреев, Белый. Не повторяя их опыт, он воспринимает его как готовые, исходные принципы: видит жизнь через призму экзистенциального сознания, но из своей трагической ретроспективы. И если поэзия дает ему «инструментарий» экзистенциального мировосприятия, то проза анализирует с помощью открытого поэзией метода результаты трагического саморазрушения, самоуничтожения мира и человека. Отсюда колоссальное эмоциональное различие набоковской прозы и поэзии: поэзия «детским» видением открывает иллюзию мира, проза глубинным экзистенциальным знанием анализирует его темные истины. Ни один художник не был так непохож на себя, как Набоков-поэт и Набоков-прозаик. Перед нами вся лаборатория не только его приемов, но взаимоотношений с миром: от поиска метода познания до результатов аналитического применения этого метода в прочтении жизни. Вторую задачу и решает проза Набокова, экзистенциальные ретроспективы которой мы попытаемся проанализировать, останавливаясь на наиболее концептуально и структурно значимых произведениях.

Экзистенциальная ситуация романа «Отчаяние» – обретение двойника – преломляется в другой, традиционно экзистенциальной (андреевской) ситуации: граница жизни и смерти: «Ведь этот человек, особенно когда он спал, когда черты были неподвижны, являл мне мое лицо, мою маску, безупречную и чистую личину моего трупа… смерть – этот покой лица, художественное его совершенство: жизнь только портила мне двойника…».

Ощущение чуда, прецедент тайны у Набокова – это физическое существование аналога человека; он не является родственным существом, не становится Ты. Абсолютно чужое Я/не-Я – результат «игры чудесных сил», явление «чуда».

По отношению к Герману Феликс (не-Я) – Другой; и Герман (Я) – Другой по отношению к Феликсу. «Отразившись» в другом, каждый теряет границу Я; они «перетекают» друг в друга, утрачивают свою завершенность и «отдельность». Это не случай близнячества («кровь пошла на двоих»), это «игра чудесных сил», мистика набоковского «двоемирия». Совместились двое в одном, или, наоборот, бывшее одним распалось на два мира, – установить принципиально невозможно. А для Набокова здесь и кроется «эпицентр» тайны, неповторимый вариант экзистенциальной ситуации – граница и суть двойничества. Кроме двух версий (совмещение, распадение) есть третья: «двойничество» Германа – Феликса – явление инкарнации, вызывающее метафизический ужас тем, что состоялось в одном времени. В этом случае произошло совмещение, «наложение» двух миров, двух (почти шопенгауэровских) «жизней», которые составляют одно, но которые должны «воплощаться» только в разных временных плоскостях и разных земных ипостасях… Потому набоковская экзистенциальная ситуация и будит в человеке весь спектр несовместимых чувств, метафизические «прародимые хаосы» пробуждаются созерцанием этого «чуда»: «невероятная минута… чудо вызывало во мне некий ужас своим совершенством, беспричинностью, бесцельностью…». Начинается непосильная для человеческого мозга работа, разрушающая мозг, ибо это выход за умопостигаемые пределы бытия к последней метафизической тайне: «пытать совершенство, добиваться причины, разгадывать цель». Начинаются разрушительные процессы в сознании и психике Германа Карловича, которым суждено было разрешиться в «лжебытии, дурном сне». С «невероятной минуты» открытия «двойника» начинается бессловный диалог и даже «физические» отношения: «… я же буду тихо радоваться, что он [читатель] не знает, мое ли это лицо или Феликса, – выгляну и спрячусь, – а это был не я»; «предпочтительнее, чтобы он находился в некотором отдалении от меня, точно близкое с ним соседство нарушило бы чары нашего сходства».