— Что мне делать? — часто оставаясь одна, спрашивала она себя, не находя ответа. — Боже, что же мне делать? Ведь это не может продолжаться долго, это не может вообще продолжаться…
Но это продолжалось, делая её все хитрей, все искусней, все лукавей для окружающих в быту, в повседневной жизни. Она становилась другой, непознанной для дочери, для родственников, что время от времени навещали её, для соседей, что часто и теперь слишком уж назойливо заходили к ней по всякому поводу: то соль попросить, то долг отдать, то просто справиться, не нужно ли чего в булочной, куда они отправлялись. Все было как всегда, но теперь ей это казалось подозрительным и казалось, что все они, будто сговорившись, словно заподозрив её и раскусив, узнав о второй, тайной её жизни, слишком уж часто приходят к ней. И каждый жест, каждая невинная ухмылка, каждое необдуманное слово, на что она никогда до этого не обращала внимания, заставляли её страдать и подозревать, подозревать и страдать. Жизнь её сделалась более напряженной, чем раньше, более нервной, но она не променяла бы это беспокойство на спокойствие прошлых лет. Она, несмотря ни на что, была довольна своей жизнью, своей любовью, своим любовником. И изощрялась в разного рода маленьких, наивных хитростях. Как только Эмин появлялся, она усаживала его на стул, как обычно своих пациентов, испуганно поглядывая в окно веранды (окна в хорошую погоду всегда были распахнуты во избежание подозрения со стороны соседей), зацеловывала до синяков, до распухших губ, потом, не слушая его тихие возражения, измазывала его, теперь уже чистое, давно потерявшее прыщи и фурункулы лицо, противной своей фирменной массой, состав которой никому не открывала и ждала других пациентов, которым нарочно назначала в одно время с ним; работала с ними, заканчивала, выпроваживала, чистила Эмину лицо, снимая маску, сама умывала его под краном и, видя его нетерпение, заходила за занавеску, почти теряя сознание от счастья отдавалась ему, позволяя делать все с собой, все что приходило в его голову, претворяя в жизнь все свои и его горячие фантазии, что в жаркой постели не давали ему спать по ночам. Потом приходила из школы дочь, и они успевали к тому времени по нескольку раз умереть и воскреснуть, вернуться к жизни, чтобы еще раз испытать этот сладкий озноб смерти, судорогой пробегавший по телу, по жилам, по сердцу, по гениталиям, и у неё и у него одновременно каждый раз, словно были они одним существом, одной плотью. Они хотели растерзать друг друга, зарыться друг в друга, не выходить друг из друга, навеки остаться друг в друге, стонали в подушку, старались, чтобы ни звука не доносилось до ушей ставших чересчур любопытными соседей. Но время бежало, это противное время, это ненавидимое ими время бежало, стремилось, летело, коварное, незаметное, и приходилось соответствовать, приходилось подниматься с ложа любви, ей срочно приводить себя в порядок, а ему — срочно покидать любимую.