«Я говорю теперь чистосердечно, — ликуя, писал он матери, — что желаю пока одного: чтобы Раиса не умерла и чтобы сгоряча не дала себе обета девственности. А там — будет ли она моею женою или женою другого — лишь бы была счастлива. Себе-то я всегда найду утешение в области мысли. Теперь я могу себе представить только одно несчастье, которое сломило бы меня: сумасшествие с светлыми проблесками сознания. Все остальное: потеря близких людей, потеря состояния, глаз, рук, измена любимой женщины, — все это дело поправимое, от всего этого можно и должно утешиться».
В вагоне петербургского поезда он обрушил на Трескина последние выводы своей теории. Да, человек живет и умирает один, и никому во вселенной нет дела до него. Он свободен — в той мере, в какой способен отрешиться от привязанностей. Это понимали древние греки, — не зря они над всеми богами, которые так похожи на людей, поставили судьбу, Мойру. Что такое эта слепая сила? Судьба — это законы природы, единственные, которым подчиняется мир. Мы не знаем этих законов или знаем малую часть. То, что мы называем природой, то, чем любуемся, — бесстрастно, бесчувственно, бессознательно, неумолимо, глухо к нашим благодарственным возгласам и к нашим бессильным проклятиям.
— К чему же становиться нам к этой слепой силе в какие бы то ни было нравственные отношения? Она не посторонится для нас ни вправо, ни влево.
Он решил писать об этом диссертацию. Судьба в миросозерцании древнегреческих поэтов. Это будет переворот в науке. А все остальное неважно. От любой потери можно оправиться, когда живешь в мире мысли.
— Этот мир теперь мой, и я буду жить исключительно в нем, безвыходно, постоянно. Наука бесконечна, как вечность. Я погружусь в нее безраздельно до той минуты, когда…
На краю неба блеснул шлем Исаакиевского собора. Поезд приближался к Петербургу.
Никогда еще Писарев не работал так много, как в этом августе. Поиски специальности закончились, и путь лежал перед ним прямой как стрела. По нескольку часов в день Писарев переводил и комментировал Гомера, предвкушая потрясение, которое произведет в ученом мире его диссертация. Его осаждал рой мыслей, таких значительных и глубоких, что невозможно было выстроить их в ряд и не было сил усидеть за столом. Он подолгу кружил по безлюдному, выцветшему от жары городу, шагая чрезвычайно скоро и разговаривая тихонько сам с собой.
На ходу он составлял письма к Раисе — от нее по-прежнему не было ни слова, — воображал свою речь на магистерском диспуте и даже сочинял стихи. Утомившись и успокоившись, он возвращался домой — то есть к Трескиным — и принимался писать статьи для «Рассвета». Хотя Писарев не сомневался, что его научная карьера обеспечена, он твердо решил не бросать журналистики. Но теперь он иначе смотрел на свою библиографию. Во-первых, следовало изгнать из нее всякое упоминание о религиозных брошюрах. Во-вторых, нечего было скромничать, довольствоваться пересказами. Ему хотелось говорить с публикой полным голосом, а для этого надо было как можно чаще и обстоятельней обсуждать произведения изящной литературы, прежде всего капитальные вещи — «Обломова» и «Дворянское гнездо». Он уже не понимал, как сумел целое лето пробавляться скучными обзорами педагогических журналов, — да еще чуть ли не все статьи оттуда выбрал на одну тему: деспотизм материнской любви. Кремпину эти обзоры весьма понравились, но Писарев-то знал, что способен на гораздо большее.