Тут Н. вздрогнул и выронил подзорную трубу. В том окне виднелся человек в серой рубашке, с большим полевым биноклем у глаз, и смотрел этот человек прямо на него.
У младшего сержанта Сафонова как раз было время обхода, и он совершал его, не покидая родного здания милиции, с помощью отцовского трофейного бинокля. В этот час сержант как раз производил наблюдение за подозрительным домом у уреза воды.
Н. разделся, встал в корыто и вылил на себя ведро холодной воды. Дыхание перехватило, но ощущение взгляда на коже оставалось. Взгляд не смывался, он был липким и приторно-сладким, как повидло в залежавшемся пирожке. Н. взял мочалку и стал ожесточенно тереть кожу.
С тех пор он сидел только на террасе, обращенной по отношению к человеку с биноклем в другую сторону, к воде, а во всех комнатах, выходящих на лицевой фасад, задернул занавески. Во всех комнатах, что были ему доступны, другие же комнаты жили своей жизнью, очень тихо, скромно, не мешая ничему. Н. проверил: человеку, наблюдавшему за ним, виден был только чердак, но это его не очень обрадовало: ощущение поднадзорности не проходило. Как будто город сюда пришел. Вот оно, «царство зимних вьюг»! Не за этим он сюда приехал; наоборот, чтобы остаться незримым. Но можно ли быть живым и одновременно невидимым в стране соглядатаев?
«Не пора ли куда-нибудь уехать?» – задал себе Н. вечный вопрос беглецов.
Но дом уже проглотил его без остатка, здесь было хорошо и спокойно, да и куда спрячешься? И он глубже зарылся в тишину дома.
Колодец смотрел единственным глазом, зеленым, как хвоя срубленной под Новый год елки, с мутно-облачной поволокой. Вода была холодной и, как всегда, пахла ржавчиной. Покрутив рукоятку ворота и достав ведро, Н. жадно пил зелень хвои и мутные облака, но они не иссякали, в ведре их оставалось много.
А потом он заглянул в колодец. Сруб был темным, кое-где проглядывал мох. Вдруг между хвоей и облаками просунулось лицо, вернее, этакая гримаска, пошловато-ванильная, и у нее отыскался рот, и отверзся, и сказал одними губами:
– Иди в воду спать.
И хвоя с облаками выжидательно сморщились.
«Заманчиво, – признал Н. – Но усмешка очень уж неприятная, знающая о тебе только плохое, нет, не так, только "ничто человеческое", которое не чуждо… А если перевернуть? Выйдет "человеческое ничто". Вот кто зовет. Не то ничто, которое суть небытие, а то, что в тебе серое, цвета облаков!»
«Не дамся!» – закусил губу Н. и швырнул в уютную ухмылку звонким цинковым ведром.
Смерть – эмигрантка с легким багажом, с рыжим кожаным чемоданчиком, в котором не коса, а клепсидра или песочные часы. Смерть везде чужая, но ее не вышлешь за пределы страны. Ее понимают все: она говорит на языке поступков, что входит в одну языковую группу с раскатами грома и землетрясениями. Смерть не знает сомнений, и это единственное, что отличает ее от людей, потому что в остальном она вполне очеловечилась, или, скорее, она хочет думать, что очеловечилась. В то же время человеческое в ней – это всего лишь пустая человеческая оболочка, и внутренняя пустота смерти неотвратимо засасывает всё и вся. Прислушайтесь – и вы услышите в ночи шипящий сельтерский звук – это ее голос.