Перед законной отставкой отца направили дослуживать в Дубну, и уже там, оперившись, научившись одним стремительным движением красить губы и подводить глаза, Риточка осознала, что ничуть не похожа ни на своего отца-полковника, поседевшего бровями и отрастившего положенное брюшко, ни на мать – полковничью жену, в пандан отцу раздобревшую к своим пятидесяти годам и страдающую от болей головных, суставных, сердечных и даже чуть посвистывающую грудью в преддверии надвигающейся астмы.
Зачем они назвали ее Маргаритой, Маргаритой Ивановной? От простоты душевной? Отсутствия фантазии? В честь папиной прабабушки – кстати, по словам родных, тоже рыжей, как солнце, и вечно смеющейся без всякого повода?
Она не обижалась на них за Маргариту. У меня цветочное имя – с детства говорила Риточка, загадочно улыбаясь, я – маргаритка и люблю воду и солнце.
Она оторвалась в секунду, как пуговица, висящая на одной нитке, отскочила в мгновение и закружилась в потоке событий, оказавшись естественной частичкой водоворота, что кружит в Москве всех молодых и приехавших недавно, ищущих свою Планиду, Фемиду и Мимикриду одновременно. В ее жилах забурлила кока-кола. В ее очаровательном ротике поселились сестрички Dirol в сапогах и со шлангами в руках. В ее животике переваривались нольпроцентные йогурты, богатые бактериями. Опутанная проводами, по которым в уши течет первосортный рэп, жующая и переваривающая, она двинулась по московским тропам в сторону счастья. Она даже иногда щекотала Этот Город за бархатное брюшко и заглядывала в его малиновые смеющиеся глаза, как вдруг с размаха натолкнулась на Нору, такую твердую, холодную, инородную. Она ударилась об нее и от удара остановилась, конечно, по привычке улыбнувшись и обдав ту светом своих ореховых глаз. Она глотнула ее темноты и тяжести, но, как это обычно бывало при таких встречах, ее не замутило, и в желудке у нее не образовался змеиный ком, а напротив, брызнул из головы новый синеватый свет, и какая-то другая сила заискрилась, заискрилась…
Что ты говоришь, Ниночка?
Нора стояла на кухне лицом к окну, глубоко затягивалась и пыталась расслышать в телефоне Ниночкины добрые вопросы и пожелания.
Да ничего себе живем, Ниночка. Что Павел? Да нет, ничего специального, все как всегда, январско-февральское затишье и от этого же буря. Она сидела на кухне – большой, просторной, светлой, перед толстой папкой бумаг-экспертиз, заключенных в жесткие формы бланков, где были надежды и сомнения относительно одного из недавно обнаруженных рисунков Врубеля: линии как будто его, но сюжет невозможный для даты, для периода безумия, в котором он находился в тот год, почти не покидая стен клиники. Неужели он мог сразу вслед за портретом Брюсова начертать полурасстегнутый женский сапог и край цветастого платья, невозмутимый вид снизу, годящийся разве что позднему периоду Климта, столь любимого придумщиками рекламы колготок и белья?..