Сидеть весь день на сцене Дома культуры за грубой, сваренной на скорую руку решеткой было мерзко и унизительно. Дима напоминал молодого волка, гордого, полного сил и энергии, которого загнали в клетку и, словно в зоопарке, выставляют напоказ всем желающим. А те, осмелев, со злорадным любопытством его разглядывают, тычут пальцем: вот он хищник, злодей, коварный и дерзкий, еще не усмиренный, но уже не опасный. Ну и пусть. Сейчас над ним можно измываться как угодно, дразнить, строить рожи, потому что ему не перегрызть толстых прутьев, не вырваться из камеры, чтобы расквитаться за свое унижение и беспомощность.
Димка и представить себе не мог, когда его впервые вызвали в прокуратуру для дачи показаний, что его попытаются засудить. Ни в каком кошмарном сне он не мог себе представить ни решетку, ни саму сцену Дома культуры, и, уж конечно, жадных до зрелищ чужих людей, которых он видел на площади всякий раз, когда его доставляли и увозили с суда. Ему все еще казалось, что он, Дима Сироткин, участвует в каком-то спектакле, который устроили эти гады.
Мог ли он подумать, что все так плохо обернется? Эта пропахшая мочой камера, куда его засунули. Эта почти ритуальная процедура, когда его утром с охраной везут на суд, а потом, как никому не нужную куклу, возвращают обратно, в «одиночку». Даже с Настей не дают перекинуться словом. Даже прикоснуться к ней не дают!
В ушах до сих пор стоял неизвестно откуда прорезавшийся у нее, такой зажатой пацанки, почти что бабий возглас:
– Дима! Ты не думай, я с тобой. Они не могут нам помешать. Ты понимаешь?! Он уже стучится…
Дима не совсем ее понял и попытался переспросить. Но вопрос так и остался без ответа. Его уже совсем недружелюбно волокли к внутренней двери.
Гады – они и есть гады…
Юноша невольно протянул Насте руку, будто перед ним была не грязно-зеленая стена одиночной камеры, а все та же наскоро сваренная решетка, за пределами которой только она. Дальше зал со старыми сломанными деревянными стульями. А за залом этот ненавистный ему город с заболоченным холодным озером.
Он снова вспомнил этих мерзких присяжных, которые во все глаза пялились на него с нездоровым местечковым интересом. Он ненавидел их всех сразу. Стоит завидеть его, истерзанного, загнанного в угол, они торжествуют, пытаясь прикрыть собственную порочность, а заодно утолить скуку, царящую в этой провинциальной глуши. Он ненавидел и судью с прокурором, и адвокатшу, которые, сознавая свое всесилие, весь день корчили из себя служителей закона. А на деле все готовы были любого втоптать в грязь, предварительно вывернув наизнанку всю его жизнь и судьбу. Адвокатшу он ненавидел даже больше других. Кто разрешил ей без спроса упрямо лезть к нему в душу, пытаясь отыскать в ней именно те струны, на которых затем сыграть понятную всем мелодию о снисхождении?