В Бога веруем (Фигль-Мигль) - страница 24


о косах

Лиза останавливается у окна и угрюмо крутит прядь волос. (Мадам приспичило, чтобы у ребенка были косы. Косы — дело хорошее, но хотелось бы, чтобы хорошее было также и добровольным. У тебя чудесные волосы, увещевала Мадам, прекрасного пепельного цвета, очень редкого. Лиза эти чудесные волосы расчесывала с таким остервенением, что даже Евгений вспомнил семейные предания и слабо возвысил голос. Мог бы, разумеется, не беспокоиться.) За окном синеет и чернеет, и скованный льдом парк (ветви деревьев черные, как ресницы) гравюрой проступает в жирном желтом свете фонарей. В окрестных домах сияют витрины первых этажей и слабо теплятся окна повыше. Что-то сухое, невесомое медленно падает с неба на сухой холодный асфальт, струится в его трещинах, замирает. Девочка стоит у окна и смотрит, как наступает зима.

И вот наступила пушистая зима. Дни стали короткие, как спички, а ночи — ледяные, как купленный на улице апельсин. (А знаете, жалко, что апельсины продают теперь круглый год, утрачивается чувство смены сезонов. Когда Евгений — и Негодяев — и даже Мадам — и, может быть, вы, дорогой друг, — были маленькими, апельсины существовали в прочном ассоциативном ряду снег-елка-каникулы, и еще — черное утреннее небо в первый учебный день третьей четверти. О ненавистная третья четверть, ледяная, нескончаемая! Как жестоко и быстро она вытравливала из жизни острый и сладкий оранжевый запах каникул.)

Покатились сани зимы, неуклюжий дедовский возок зимних месяцев. Первый снег — пушистый, праздничный — быстро затерялся в растущих сугробах, потерял цвет: вот так собака белой масти, хамелеон северного города, постепенно приобретает тон грязных улиц, серого снега. Его ненавидишь, этот уже мертвый снег, но он всюду, он лезет белой гадостью — в глаза, колючим дробленым льдом — в уши, от него першит в горле. В этом снегу Евгений обрел свое будущее. Он извлек будущее из сугроба, как оброненную кем-то рукопись, и рукопись осталась в его владении.


об Аристиде Ивановиче

Будущее имело вид нелепого старика — маленького, скрюченного, сморщенного, с всклокоченными космами седых волос, в старом пальто — опрятном, но косо застегнутом — и со связкой книг, в которую старик вцепился мертвой хваткой и не выпустил даже тогда, когда Евгений поднимал его и отряхивал.

Евгений поставил свое приобретение на ноги, и тщательно отряхнул, и вынул куски снега из щели между воротником пальто и шарфом, и — посмотрев и подумав — застегнул пальто как положено. Старик молча пыхтел, тяжелая связка книг в его руке прыгала и раскачивалась. Брови — два седых клочка, вздыбленных и лихо загнутых, как крылья на картинке, как усы старого портрета, — придавали лицу выражение, не поймешь какое: то ли удивленное, то ли гневное. А где шапка? — спросил Евгений. Шапка благополучно нашлась в том же сугробе, Евгений и ее отряхнул. И водрузил — такой порыжелый пирожок из неизвестного материала. Шапки подобного фасона — но не качества — когда-то обильно украшали высокие трибуны, и почему-то всегда над ними кружил снег: наверное, так полагалось. А как они выглядят сейчас, трибуны? Прилично выглядят, в таком общеконсервативном стиле, не отличишь от всей Европы, если на лица не смотреть. А впрочем, какие лица… мы же видим их только на экране телевизора — как сквозь мутное стекло, гадательно.