– Мы слепы и отчаянно любим жизнь… – сказал Лавалетт. – Нам так хочется все время чувствовать рядом ее дыхание… и всегда по-новому… вот почему мы любим отъезды – они обостряют чувства… Вот почему мы ищем волнения и опасности, ведь тогда мы более всего ощущаем ее заманчивость, и она совсем рядом…
Он подобрал несколько разбросанных вещиц.
– Через час сирены загудят к отплытию… мы придем в аметистовых красках и с несказанными желаниями… Поспешим же.
Слуга принес стальную шкатулку. Лавалетт достал оттуда несколько бумаг, запер ее, отдал слуге, покопался в чулках Гэм.
– Вот эти…
Потом он выбрал для нее кольца, отполировал их о ее руки… Секунду-другую рассматривал индейское ожерелье из сердоликов и аметистов и, смеясь, сказал Гэм:
– У меня есть целый чемодан матовых японских шелков… Вы будете носить их вечерами… в сумерках на набережной в Сайгоне…
– В Кохинхине [7] солнечный свет под вечер словно густой мед, – сказал Лавалетт, отодвигая стул Гэм подальше в тень тента. – Словно золотая смола. Порой кажется, будто в силу некой загадочной алхимии он вот-вот кристаллизуется и ты замрешь в нем навеки, как мошка в янтаре… Ах, эти вечера на аннамских берегах. [8]
– Барометр падает! – крикнул, проходя мимо, старший офицер.
– Тогда через час хлынет потоп, а еще через час все будет забыто… Вот что я люблю в тропиках – безрассудство, внезапность, резкость, бурность… промчится, вскипит, разрушит… и приходит не постепенно, не развиваясь – внезапно налетает звонкой бурей, непоследовательно, без этой смехотворной логики.
– Разве последовательность не важна для обретения силы? – спросила Гэм.
– Только на первых порах. Чтобы освободиться. Мы ужасно страдаем от этих двух тысячелетий цивилизации, которые втемяшивают нам, будто пыльные парики всех времен суть самое ценное достижение человечества. Эта зола, оставшаяся от пылающего костра пламенных умов. Разве самое ценное в костре – зола, которая остается от пищи и в остатках которой другие потом копаются с важным видом? Или все же самое ценное – тепло, которое костер дарит, пока живет?
– А почему невозможно сгореть без остатка?.. – мечтательно проговорила Гэм.
– Мы всегда и повсюду тащим за собой одежду привычки, наследия, традиции, заученного… Неудивительно, что собственная кожа кажется нам бесстыдной.
– Кожа, – протянула Гэм и приоткрыла глаза. – Бархатистая, мягкая жизнь: кожа…
– Наши мысли стали покорными бледными немочами. Думать ныне – дело бюргеров. Раньше это была опасность, неуемное счастье, за которым караулила гибель. Познание было страстью, оно кипело в крови, уничтожало, вокруг него витала смерть. Поиски знания толкнули Эмпедокла [9] к добровольной смерти в Везувии. Ныне знание – синекура для профессоров философии, и овладеть им можно за восемь семестров. Люди бросаются на ученые кафедры – но вовсе не в Везувий. Знание разволшебствило все скрытые подоплеки. Ведь люди теперь знают все… Ничего нет смехотворнее знания… оно наводит усталость и лень. И убивает всякое чувственное переживание, если тебе не дано было пережить первозданное.