Жил на Москве в прошлом веке Николай Федорович Федоров, скромник-гордец, созидатель национальной космической философии, чей межзвездный полет по сей день не вмещается в плоскость рассудка. Стойким был Федоров бобылем. Ел хлеб и запивал его чаем, этой умозрительной жидкостью, и кто даст себе труд присмотреться к наркоосновам русского логоса, тот немедленно обнаружит, что не водка с ее извозчицким опьянением, но разнообразно заваренный чай (как правило, в сочетании с табаком) служил обжигающим базисом восхождений от слезинки дитяти до шигалевского рая, омытого соленой студенческой справедливостью. Спать Федоров позволял себе не более трех-четырех часов на усмиряющем плоть сундуке без подстилки. Зимой и летом разгуливал в неснимаемом трепаном пальтеце, испытывая суровое умиление около любой дряхлеющей вещности, утомленной болезной материи на пороге исхода ее из бодрого мира предметов. Невеликое жалованье раздавал трудящимся и обремененным, особенно выделяя в этой расплывчатой категории умственных рабочих, пролетариев мозгового усилия. Служил он библиотекарем Румянцевского музея и, согласно легенде, истинность которой подтвердить не удастся, но отчего ж не проникнуться ею в простоте сердца, знал содержание всех тамошних книг, так что безошибочно и почти не сверяясь с каталожными записями выдавал читателям нужные справки. Возраст подвижника не поддавался учету: еще не будучи ветхим деньми, Федоров утвердил себя в стабильной предзакатности облика, как будто повелев своему до самой смерти энергичному телу служить всего лишь подставкой для благообразнейшего изображения, отчасти напоминавшего фаюмский портрет.
Аналогия с фаюмскими заупокойными ликами неслучайна, больше того, она — своего рода визуальная пропедевтика к федоровскому кругу идей, и посему я к ней прикоснусь четырьмя пунктами легковесного комментария. Во-первых, фаюмская портретная живопись некоторыми ценителями признается предвосхищеньем иконописи, а Федоров, безусловно, был ходячей иконой, да и сам тип его размышления связан со старорусской традицией, переоформленной в безудержном проективном ключе, каковой синтез в свой черед предвещал необычные всходы, вскоре окрепшие (так, супрематизм воздвиг свою бездну на заново открытом «умозрении в красках», проявив мистические очертания геометрии авангарда). Во-вторых, фаюмская живопись была посмертной и погребальной, что соответствовало федоровской завороженности исчезновением. В-третьих, изображения эти, проскользнув меж зубами Сатурновой пасти тысячелетий, выпрыгнув из забинтованных мумий, в которые они вставлялись на месте лица, означают преодоление истребительной вечности, уничтожение смерти, победу над Солнцем, выражаясь на футуристический лад, т. е. листают пред нашими взорами конспективную суть учения русского нестяжателя. В-четвертых, построенные в ряд египетские заупокойные лики образуют подобье музея воскрешенного человечества, а это уж конечная цель старческой библиотечной программы, ее утопический триумф и вершина.