Простая душа (Бабенко) - страница 143

К своему писательству он вообще относился болезненно, не умея объяснить его смысла даже себе самому. Всякая попытка до этого смысла докопаться приводила к напыщенным формулировкам, которых он боялся, видя в них симптом скудоумия, как бы ни был возвышен повод. Потому, всякий раз, когда в голову лезли непрошенные мысли о красоте и гармонии или достижимости совершенства, он страшно сердился и насмехался над собой, тут же перескакивая на спасительную прагматику, будто бы определяющую базис его потуг. Базис, понимал Андрей Федорович, был весьма шаток – ни денег, ни славы ждать ему не приходилось – но больше опереться было не на что, и он, скрепя сердце, убеждал-таки себя, что стремится именно к признанию – хотя бы для того, чтобы дать своим книгам хорошую судьбу. Размышлять же о более тонких мотивациях конечно же не стоило вовсе, ибо размышления эти с самого начала отдавали явным мистицизмом. Мистицизма Астахов не любил, чурался его и всячески избегал, подменяя хоть чем-то, если не рациональным, то, по крайней мере, знакомым и приземленным. Например, сожалением о напрасности усилий и еще о том, что время бежит слишком быстро: когда его книги будут по достоинству оценены, он уже постареет, растеряет остатки привлекательности и не сможет в должной мере воспользоваться плодами успеха.

Вопрос времени, при всей своей зыбкой сути, давал еще один интересный ракурс. Написание книг, как ничто другое, отвлекало от мыслей о неминуемой смерти. Замыслов было хоть отбавляй, и их завершение представлялось нескорым делом. Потому казалось, что и жизнь будет долгой – те, что вложили в него порыв созидания, наверное знали, что делали, и должны теперь проследить, чтобы он не улизнул в никуда, пока не напишет все свои книжки. Дело в напряжении – как только оно отпустит, кончатся все гарантии, полагал Андрей Федорович и заботился о поддержании «творческого нерва» в постоянном тонусе. Делать это было несложно, «нерв» и сам вибрировал весьма чувствительно, не давая о себе забывать. Астахов даже осмеливался порой думать о времени с ощущением превосходства. Вот, мол, как он находит в себе силы делать что-то и не опускать рук – не сдаваясь ужасу и отчаянию, когда одолевают раздумья о конечности всего, всего…

Самым трудным было объяснить другим, чем он занимается и для чего это нужно. Та самая прагматика, которой он, казалось, мог вполне успешно обмануть себя, не выдерживала критики, будучи высказанной вслух – в ответ на чей-нибудь невинный вопрос. Каждый чувствовал в ней отсутствие сердцевины – даже если сам получал гроши и едва сводил концы с концами. Те же, кто преуспевали хоть в чем-то, с трудом скрывали усмешку, а порой еще и не отставали так сразу, принимаясь выспрашивать, почему бы ему, если уж есть такая блажь, не подойти к вопросу серьезно и не подстроить норовистую музу под реалии спроса и законы рынка. В таких случаях Астахов терял терпение и мог повести себя очень грубо. В конце концов, он вовсе перестал упоминать о своем литераторстве, отрекомендовываясь то трэйдером, то биржевым аналитиком, а то и психологом интимных сфер, если ему хотелось немного пошалить. Это сразу снимало вопросы, на него навешивали ярлык и теряли к нему интерес, чем он был вполне доволен, беззлобно посмеиваясь внутри.