Они выпили за женщин, и сосед сразу посерьезнел. «Я Вам больше скажу, – вздохнул он, глядя Фрэнку в глаза. – Я скажу Вам: тут есть жизнь. Гамбург – то, се, чистота, порядок, а приезжаешь сюда и видишь: есть жизнь. В русской женщине есть жизнь, если понимаете конечно – а Вы-то, я думаю, знаток».
Фрэнк Уайт несколько застеснялся и стал косноязычно возражать, но Жора слушал вполуха. Взгляд его затуманился; было видно, что и мысль унеслась куда-то – назад в Москву или в далекий Гамбург, или в иные пространства, неразличимые отсюда. «Лично я, – сказал он вдруг, перебив Фрэнка на полуслове, – я когда-то любил дородных. Таких, чтоб бедра, грудь, попа… – как вообще представляют славянок. Даже странно, что это в прошлом, но – ушло с молодостью и совсем не тянет. А теперь – теперь я без ума от маленьких. Знаете, есть такие маленькие девочки…»
«Нет, нет, нет, – заторопился он, заметив на лице Уайта мгновенную настороженность, – вовсе не подумайте дурного. Не такие уж малолетки, иным уже побольше, чем Вам, но они все равно – как кукольные собачки. Ах, как они меня влекут! Как с ними все по-другому, занятно и непривычно! И все же, это целая сердечная драма…»
Он запрокинул голову, выплеснул в себя последние капли водки и отвернулся к окну. Фрэнк, чуть помедлив, сделал то же самое. За окном тянулись бесконечные поля, солнце садилось в тучи, подсвечивая рыхлую кромку. Жора вздохнул, поскреб щеку ладонью, повертел в пальцах пустую рюмку и бережно поставил ее на стол.
«Маленькая девочка… – вновь заговорил он. – Девочка, пусть ей за тридцать и неважно, близко ли к сорока – это все равно подкрадется в один миг. Короток ее век, но пока еще не подкралось – маленькая девочка, она ощущает себя совсем юной. Юной и хрупкой – ощущает и играет в это. И не может тебе противостоять, ты чувствуешь ее слабость и готовность к слезам без повода. А она потакает – и отдает права, и становится воображаемой тенью… О, как быстро ты привыкаешь к мысли, что она принадлежит тебе – пусть даже она пока и не принадлежит. Как быстро убеждаешь ты себя, что она – твой верный паж, твоя раба, что она думает о тебе всегда, каждый день и час. А как иначе – она хрупка и порывиста, с лягушачьими ступнями и детским бюстом. Каждый ее жест на виду, да и вся она будто бы на виду – тебе кажется, что ей нечем сопротивляться. Но это опасная иллюзия, и у маленькой девочки есть оружие – пусть одно, но грознее многих. Потому что: она может сказать ‘нет’!»
«О, это страшный выпад, страшный выстрел, оглушительный залп, – горько проговорил Самохвалов и вдруг стукнул по столу кулаком, так что тарелки жалобно зазвенели, и одна из вилок упала на пол. – Она это знает, крошечная стерва, знает, что больше нет зарядов, и бережет этот единственный, пока еще может терпеть – сдерживая любопытство, предвкушая миг торжества. Вынашивает в себе, не спит ночами, предчувствуя победу – месть городу мужчин, месть самцам с хриплым дыханием, с которыми больше никак не сладить, которые хотят откупиться малым за власть над ее тщедушным тельцем или и вовсе не дать ничего – вычерпав всю ее душонку без остатка. Оттого-то на ней сучья маска – по-другому тут и нельзя – но маской никого не удивишь и не обставишь, как в поддавки, притворным безразличием и безучастьем. Нет, она хитрей заносчивых и холодных, она строит из себя послушную тень, а потом вдруг – все, не может больше терпеть, очень уж ей хочется посмотреть, как выйдет. И является на свет кинжал из-под корсета – то самое слово ‘нет’, когда его никак не ждешь. И наступает торжество, ее торжество – на миг, на кратчайший миг. А потом, конечно, плохо обоим – и она рыдает в подушку, пьет в одиночестве дрянной виски или какую-нибудь мутную смесь. Тоже ведь привыкла и пригрелась к тебе, как собачка, трудно теперь отвыкать и вновь выбегать на холод. Но ничто уже не изменишь, и хоть глаза ее сверкают остатком решимости, в них растерянность и тоска. Хочет вернуть, но поздно, поздно – и выходит драма…»