– Может, надо приговорить его к смертной казни?
– Но его же, наверное, не казнят?
– Ну что ты! Кэйко-тян! Я понимаю твои мысли, желания. Ты же превратилась в игрушку независимо от них.
Игрушка… Из глаз вдруг брызнули слезы. Отодвинув перегородку, в комнату вошла Сасаки.
– Кэйко-тян! Что случилось?!
Я стояла у стола, по лицу текли слезы. Сасаки положила руку мне на плечо. В соседней комнате я увидела разъяренную мать, бросавшую на Миядзаку злобные взгляды. Она была готова ненавидеть любого, кто причинял боль ее дочери, независимо от положения. Сасаки встала на мою защиту:
– Миядзака-сан, я прошу вас прекратить. Кэйко-тян боится мужчин, даже отец старается к ней не приближаться. Бедная девочка!
Как-то неестественно Миядзака пошевелил протезом и начал извиняться:
– Прости меня, Кэйко-тян! Прости! – и, подхватив здоровой рукой портфель с документами, вышел из комнаты.
– О чем он тебя спрашивал? – поинтересовалась Сасаки, вытирая мне слезы бумажной салфеткой.
Я молчала, и мать, показывая всем видом, что ее ничто не остановит, тут же встряла между нами:
– Сасаки-сэнсэй, я прошу вас к нам больше не приходить. Вы же понимаете, что девочка вам не доверяет?!
Сасаки не знала, что сказать, а мать, заливаясь слезами, расходилась все сильнее:
– Я вам все скажу! Что может знать такая интеллигентная женщина? Чем это дело кончится? О Кэйко во всем свете никто, кроме меня, не думает. Подумаешь, прокурор! Фигура местного масштаба! А ведь Кэйко еще на суд потащат! Шоу из нее устроят!
Мать разозлилась на весь белый свет и никак не могла успокоиться. Гремя посудой, принялась готовить ужин, а я тем временем заглянула в ящик письменного стола. В глубине лежали слегка помятые тетрадные листы. Достав их, я со страхом рассматривала каракули, которые оставил на бумаге Кэндзи. Одна хирагана, значки кривые. «Я не умею иероглифы писать». Врун! Хитрый, лживый, непонятный. При мысли о его хитростях и уловках, включая предложение вместе вести дневник, я затряслась от злости. Порвать эти листки и выбросить! Но подумав хорошенько, я сунула их обратно и закрыла ящик на ключ. Тогда у меня не хватило смелости выбросить дневник. Если бы я хотела скорее все забыть – избавилась бы от него без колебаний. Однако в душе по-прежнему царило смятение. Забыть ту жизнь, отвергнуть ее? Этого я хочу? Нет. Я не могла избавиться от ощущения, что мне хочется вернуться обратно – в ту простую жизнь, которую вели мы с Кэндзи. Потому что окружавший меня тогда мир был прост и понятен, в нем не было враждебности.
В тот вечер мать легла в моей комнате. Как только она погасила светильник у изголовья, в окружившей нас темноте я дала волю фантазии. Комната вмиг преобразилась. Разлетевшаяся в пространстве цветочная пыльца наконец благополучно осела. Пыльца – это страхи, которые я испытала за год заточения, это мои желания, мое отчаяние, тревога и успокоение, все мои чувства и эмоции – скромные, не такие значительные, но в то же время не заслуживающие того, чтобы к ним относились свысока. Здесь же жили самые невероятные фантазии, которые рождались в воображении из-за унижения, преследовавшего меня с тех пор, как я оказалась на свободе, и людское сочувствие, давившее своей тяжестью. И еще – душная волглая атмосфера тревоги, которую испытывали за меня родители. Все это долго томилось в ожидании порыва ветра. Слова Миядзаки явились этим порывом и дали во мне ядовитые ростки. «Вы с Кэндзи случайно не подружились?» Меня переполняли мысли, которые никак не удавалось облечь в слова. Я накрылась одеялом и еле сдерживалась, чтобы не закричать.