Казанова (Журек) - страница 39

В пути

Лошади ждали во дворе. То ли смеяться, то ли опять дать кому-нибудь по роже! Две тощие клячи, одна запряженная в телегу, вторая — для него — под седлом. Возница в тулупе и меховой шапке, несмотря на не по-осеннему теплый день, курил какое-то вонючее зелье. В луже вповалку лежали разомлевшие поросята. Толстый батрак ставил упавший забор, латая ветками дыры. Можно ехать.

Мальчик сошел вниз сам, но был слишком слаб, чтобы сидеть на козлах, и ему накидали соломы на дно телеги.

Тощая кобыла влажными губами охватила Казанову за руку.

— А тебе чего надо? — пробормотал он и похлопал ее по морде. — Разве я виноват, что на тебе поеду? Не я занимался устройством этого мира.

Тронулись. Здешним миром, похоже, вообще никто не занимался, думал Джакомо, проезжая мимо вросших в землю покосившихся домишек, навозных куч, из которых жижа текла прямо на улицу, людей с тяжелыми сонными взглядами. Есть, видно, такие уголки, где ни Бог, ни, Разум, ни История еще ничего не добились, — заповедники безнадежности, острова дикарства. Вне времени, за пределами государств и народов. Особый мир, прозябающий рядом с нормальным, развивающимся, где правят законы и в чести философия. И где все сущее увенчано высочайшим достижением человеческого духа — искусством. А какой дух способен оживить этот червивый клочок материи, какое искусство может здесь родиться? Разве что искусство выживания, которым, судя по всему, упорно стараются овладеть эти босые и кудлатые бедолаги, нехотя уступающие ему дорогу.

Надо написать об этом Вольтеру. Чванливый мыслитель, одержимый идеей Разума, конечно, высмеет его малодушные сомнения, возможно, припишет их неправильному питанию или избытку семени в организме, но кто, если разобраться, видит мир в истинном свете — он, проникающий в самые дикие уголки, или окопавшийся в своей деревенской глуши философ? Впервые он написал Вольтеру несколько лет назад, тронутый его громким негодованием по поводу землетрясения в Лисабоне[7], того самого землетрясения, которое в него, Казанову, заточенного на раскаленном чердаке венецианского Дворца дожей, сперва вселило сладостную надежду на освобождение, а затем, всего минуту спустя, — горечь сомнения в милосердии Всевышнего. Разве не подобная причина заставила французского философа взяться за перо? Потом они наконец встретились и — хотелось бы сказать — друг другу понравились, но это не было правдой. Или, во всяком случае, было неполной правдой; с тех пор Джакомо предпочитал с Вольтером переписываться, а не беседовать. Все, что тот говорил, было полновесным, гладким, до омерзения самоуверенным; в его речах не оставалось места сомнению, злобе, глупости. Разве мир таков? Где? Даже в деревенской глуши ничего подобного нету.