Как часто на склоне лет художник разочаровывается в своих творениях? Ужас овладевает им, когда, оглядываясь на пройденный — короткий или длинный жизненный путь, он видит лишь прах да суету сует. Страшно это предсмертное разочарование уходящих, ужасен кровавый пот, которым они обливаются потом под сенью олив, и чувство, что все их самопожертвование — ибо жизнь художника всегда жертва — напрасно. Потому и этот вопросительный знак, поставленный Шопеном над всем его творчеством, так нас потрясает. «…Куда запропастилось мое искусство?» Хотелось бы сказать пану Фридерику — тогда, более ста лет назад, — что не запропастилось, что оно существует, живет и является живительным источником для стольких людей на целом свете. И горестно нам оттого, что он, сидя там, в прекрасном чужом городе, у столика доктора Лыщинского, мог хоть на мгновение усомниться в своем бессмертном искусстве.
«А сердце мое где истратил?» Тут наши утешения были бы неискренни. Не подлежит сомнению — сердце истратил. Но из этой боли, из этого общения с непонимающей его женщиной, из смешения чувств: к Марии, Дельфине, Авроре, Соланж, которые привели к неприкаянности и трагическому возгласу «один, один, один», — рождалось искусство Шопена. Его питали народ и эта боль. Но если бы мы могли перенестись в Эдинбург и отступить во времени до того дня — тридцатого октября, уже довольно холодного, и склониться над столом, за которым он пишет письмо, и сказать ему: «Пан Фридерик, весь народ с вами», — он бы мог резонно ответить: «Народ мне не нужен. Мне нужно, чтобы к голове моей прикоснулись две нежные руки!» Мы бы умолкли. Ведь этого дать не может и весь народ.
Так завершается эта печальная эскапада. Шопен теперь предается иллюзиям, что в Париже, «может быть, еще придет в себя». Но болезнь не уступает. Двадцать третьего ноября композитор покидает Лондон, двадцать четвертого он в Париже. Перед этим он писал Гжимале: «Вели в пятницу купить букет фиалок, чтобы в гостиной благоухало — пусть я почувствую у себя еще немножечко поэзии, возвращаясь, проходя через комнату в спальню, где, видно, слягу надолго…»
«Не терпится мне дышать без труда, понимать, что люди толкуют, и увидеть несколько дружеских лиц…» — пишет Шопен к де Розьер. Да, теперь он забыл, что называл бедняжку «свиньей, которая роется в моем палисаднике». Она становится для него символом всех тех, которые умерли либо так далеки, словно их уже и нет на белом свете. Грустно!
Последние месяцы жизни Шопена в Париже по возвращении из Лондона — это как бы просветление и апофеоз, когда уходящая жизнь озаряла не только свои истоки, как говорит Норвид в своем бессмертном стихотворении, но и все содержание, все творчество Шопена. Маленькая квартира на Шоссе д’Антен приобрела какое-то сокровенное значение и идеализировала ее обитателя, при жизни создавая из него «законченный миф», и ипостась, и одновременно загадочный образ страдающего, боящегося смерти человека. «Он еще может давать немного уроков, — отмечает госпожа Виардо, — а в лучшие дни даже способен быть веселым». Сам играть не в силах, но — как это у него издавна заведено — велит играть у себя своим ученикам.