– Нет, – признался Виктор. – Не понимаю. Ты хочешь писать свой портрет с Дианы?
– Дурак, – сказал Р. Квадрига. – Это будет лицо художника…
– Моя задница, – объяснила Диана Виктору.
– Лицо художника! – повторил Р. Квадрига. – Ты ведь тоже художник… И все, кто сидит без права переписки… и все, кто лежит без права переписки… И все, кто живет в моем доме… то есть не живет… Ты знаешь, Банев, я боюсь. Я ведь тебя просил: приди, поживи у меня хоть немного. У меня вилла, фонтан… А садовник сбежал. Трус… Сам я там жить не могу, в гостинице лучше… Ты думаешь, я пью, потому что продался? Дудки, это тебе не модный роман… Поживешь у меня немного и разберешься… Может быть, ты даже их узнаешь. Может быть, это вовсе не мои знакомые, может быть, это твои. Тогда бы я понял, почему они меня не узнают… Ходят босые… смеются… – Глаза его вдруг наполнились слезами. – Господа! – сказал он. – Какое счастье, что с нами нет этого Павора! Ваше здоровье.
– Будь здоров, – сказал Виктор, переглянувшись с Дианой. Диана смотрела на Р. Квадригу с брезгливой тревогой. – Никто здесь не любит Павора, – сказал он. – Один я урод какой-то.
– Тихий омут, – произнес доктор Р. Квадрига. – И прыгнувшая лягушка. Болтун. Всегда молчит.
– Просто он уже готов, – сказал Виктор Диане. – Ничего страшного…
– Господа! – сказал доктор Р. Квадрига. – Сударыня! Я считаю своим долгом представиться! Рем Квадрига, доктор гонорис кауза…
Виктор пришел в гимназию за полчаса до назначенного времени, но Бол-Кунац уже ждал его. Впрочем, он был мальчиком тактичным, он только сообщил Виктору, что встреча состоится в актовом зале, и сейчас же ушел, сославшись на неотложные дела. Оставшись один, Виктор побрел по коридорам, заглядывая в пустые классы, вдыхая забытые ароматы чернил, мела, никогда не оседающей пыли, запахи драк «до первой крови», изнурительных допросов у доски, запахи тюрьмы, бесправия, лжи, возведенной в принцип. Он все надеялся вызвать в памяти какие-то сладкие воспоминания о детстве и юношестве, о рыцарстве, о товариществе, о первой чистой любви, но ничего из этого не получалось, хотя он очень старался, готовый умилиться при первой возможности. Все здесь оставалось по-прежнему – и светлые затхлые классы, и поцарапанные доски, парты, изрезанные закрашенными инициалами и апокрифическими надписями про жену и правую руку, и казематные стены, выкрашенные до половины веселой зеленой краской, и сбитая штукатурка на углах – все оставалось по-прежнему ненавистно, гадко, наводило злобу и беспросветность.
Он нашел свой класс, хотя и не сразу; нашел свое место у окна, но парта была другая, только на подоконнике все еще виднелась глубоко врезанная эмблема Легиона Свободы, и он живо вспомнил одуряющий энтузиазм тех времен, бело-красные повязки, жестяные копилки «в фонд Легиона», бешеные кровавые драки с красными и портреты во всех газетах, во всех учебниках, на всех стенах, – лицо, которое казалось тогда значительным и прекрасным, а теперь стало дряблым, тупым, похожим на кабанье рыло, и огромный клыкастый брызжущий рот. Такие юные, такие серые, такие одинаковые… И глупые, и этой глупости сейчас не радуешься, не радуешься, что стал умнее, а только – обжигающий стыд за себя тогдашнего, серого, деловитого птенца, воображавшего себя ярким, незаменимым и отборным… И еще стыдные детские вожделения, и томительный страх перед девчонкой, о которой ты уже столько нахвастался, что теперь просто невозможно отступить, а на другой день – оглушительный гнев отца и пылающие уши, и все это называется счастливой порой: серость, вожделение, энтузиазм… Плохо дело, думал он. А вдруг через пятнадцать лет окажется, что и нынешний я так же сер и несвободен, как и в детстве, и даже хуже, потому что теперь я считаю себя взрослым, достаточно много знающим и достаточно пережившим, чтобы иметь основания для самодовольства и для права судить.