Меня утешила Дунька, которая ласкалась о ноги и мурлыкала — пушистая, уютная, не помнившая стольких обид, которые я ей причинял из-за ее вороватости: чуть зазеваешься — обязательно вскочит на стол…
А вечером пришел дядя Володя и сказал:
— Паша, ты любишь костры?
Конечно, я любил смотреть на огонь, и дым, сладко-терпкий от травы, которую бросаешь в костер, я тоже любил, а еще — картошку, запеченную в золе под головешками, переливающимися как бордовый бархат на сцене сельского клуба.
— И я, Паша, люблю смотреть на огонь. Давай разведем костер! — сказал дядя Володя. — Далеко не пойдем, вот тут, на полянке перед домом, и разведем…
Он вынул из кармана кулек с «Пилотом». Почему-то всегда приносил только эти конфеты, и ни разу — леденцы, которые я уважал больше других сластей. Зато Марина очень любила шоколадные конфеты.
Потом мы сидели у костра, слушали дяди Володины анекдоты, смеялись, пекли картошку и, обжигаясь ею, облупливали коричневую в черных подпалинах кожуру — она легко сжималась под пальцами, собиралась гармошкой и снималась, как оболочка с дорогой копченой колбасы. Вокруг нас густела темнота, и красные искорки, будто большие светляки, кружили над костром.
— Нормально вчера до дома добралась? — небрежно и как бы невзначай спросил дядя Володя Марину. — Хотел тебя проводить, но пока ходил в буфет за папиросами, гляжу: твой след уже давно простыл…
— Видишь: живая! — рассмеялась Марина. — Что со мной сделается?
Обычно она смеялась тихо, будто стеснялась, а тут — громко, по-русалочьи заливисто.
— Еще и роль немножко поучила, — продолжала она. — Помнишь, Сидор говорит: «Только Платона назвали, и вы как маков цвет вспыхнули.» А Луша отвечает: «Зачем выдумывать? Маков цвет. Я замужняя. Что мне во Платоне вашем. Нашли невидаль.»
— А заглядывалась, — сказал Володя.
— Мало ли что заглядывалась. У какой девки сердце не зазнобчиво? лукаво, не своим голосом откликнулась Марина.
— Пастернака сейчас ругают в газетах, — сказал Володя. — Наверное, нам не разрешат показывать «Слепую красавицу». Зря время теряем! Это твоя первая роль, и вот — напрасно. Жалко, что я тебя раньше в наш театр не привел…
— А что такого запретного в этой пьесе? — удивилась Марина. — Очень жизненная пьеса, должна зрителю понравиться…
— Да как понравится, если Пастернак там, наверху, многим не нравится. К тому же пьеса, говорят, и не печаталась нигде. Спросят, где взяли, а что режиссер ответит?
И тут Марина улыбнулась совсем как Одри Хэпберн. Это была такая улыбка, что вы и представить себе не можете, если никогда не видели фильм «Римские каникулы». Мы с папой ходили на него целых три раза. Ему очень нравилась Одри с огромными печальными глазами, трогательно торчащими ключицами и легкой, совершенно обезоруживающей улыбкой. Она была нежной и беззащитной, прекрасной как принцесса из туманного, полузабытого сна. И Марина тоже умела улыбаться так же трогательно. Но Володя почему-то совсем не обратил на это внимания, и они завели долгий, малопонятный мне разговор о каком-то поэте, его опале и таланте, нищете и трагедии, и о том, что когда-нибудь, лет через сто, а может, раньше, искусство станет свободнее.