Вечером, помню, брал тятя на руки. Я сонно тыкалась ему в колючие щекотные усы:
— Тя-ять, пусти.
— Неужели Пеструшка тебе любее отца родного? — смеялся тятя.
Не забыть с той поры зимние вечера, когда стужа убирала окна в ледяные цветы, березы стояли в инее, как в кружевах, на тятину тальянку собирались со всего посада парни и девки, было шумно, весело, и тикали, тикали в углу ходики…
Бьется о стекло шмель. Наверное, пахнет шмель медом, как медом, травяной сытостью пахло от Пеструхи, возвращавшейся с поскотины на улке Боровой. Вымя розовое. Сама чистая. Росами мытая, дождичками прополосканная.
Кольями ее били. Ноздри запеклись у Пеструхи кровью. Изувечили ее в отместку за отца: пошто в Раменье коммунию развел? Смотри, Гришка, то и тебе будет, одумайся!
Неспокойно в уезде. Высоковский банду сколотил, только и слышно: там исполком сожгли, тут кого-то убили.
А Пуд Пахолков сына, учителя, с глаз гонит, пророчит по Библии конец света. Ну еще бы, смолокурни отняты, хлеб из лабазов вывезен… Еще бы не конец Пуду!
И по всей губернии неспокойно. Интервенты какие-то нагрянули из-за моря.
Слухи, слухи. О голоде. О новой войне. А и будет война, то не в Раменье, верно? На войну уходят. Далеко-далеко. Где у нас воевать? Негде. Чтобы сраженья давать, поле надобно. Куликово поле. Бородинское. А у нас коль поле, то жито посеяно. А пожня — то сенокосы. Негде воевать.
Мама напоследок укутала Пеструху рядниной:
— Ужо вечером за Полей в Выселки сбегаешь, Федосья. Не знает ли каких травок Пеструхе пособить.
Мы торопились на пожню, и в ум не пало, что не вернусь я больше под отчий кров. Никогда-никогда. В сумрачные сени, где в прохладе стоит кадка с питьевой водой; в горницу, где полы с дресвой проскоблены, желтеют, как воск; в светелку мою, где спозаранок будит грачиный грай, гудки буксиров, долетающие с далекой Ваги.
* * *
Поплевав на точильный брусок, провожу по лезвию косы: острое, брусок прилипает.
Кабы отец был с нами! Не видал он, как я умею косить траву. Вечно у отца дела и заботы, урывками бывает дома. Он словно и не вернулся с фронта, никак не расстанется с шинелью, с папахой. Ночью под подушку кладет наган — наволочка от него в масляных пятнах.
Волглым душком лабазника, кипреем сладко томится луговина, тенистыми закоулками углубляясь в лес, подходя к закоряженному ручью. От леса напахивает хвоей и берестой. Побулькивает в кустах бегучая вода, за стеной листвы перепархивают птицы.
Мама взмахивает косой, широкой своей аршинницей. Вернее сказать, не своей, а отцовской. Мужская у мамы коса, в этом все дело.