Бубновый валет и компания (Эренбург) - страница 23

Гул уличный, гул толпы, песни, не стихавшие до утра, объяснила Евлалия победой над немцами. Генералу не очень понравилось: и песни какие-то несоответствующие, и не немцев следовало бы расколотить, а англичан, у них верховная ложа масонов, всех пакостей питомник.

Много забот было у Евлалии: к окошку не подвозить, «дует, папаша, простудитесь», за прислугой смотреть, чтоб не проболталась. От старости стал давно генерал рассеянным, глуховатым, смотреть смотрел, но мало видел, и уж, конечно, ничего не подозревал, кроме старых жидовских происков – «зря народ по улицам шляется», – все грозил, что выведет полицмейстера на чистую воду, через Обер-Гоф-Шнейдера донесет Августейшему Монарху. Писала Евлалия об этом письма субботние и тихонечно в сторонку сморкалась.

Настали октябрьские дни. Евлалия знала, что не страх, а позор может остановить боевое сердце героя многих походов, и когда раздался с Девичьего первый залп по Александровскому училищу, сказала отцу: «Папаша, мужайтесь, немцы осаждают Москву. Но у государя лучшие дивизии, и мы отбросим их». Верный расчет: генерал не содрогнулся, весь день, под грохот рвущихся снарядов, вспоминал он былые годы, как вел он в штыки своих сибиряков, и уснул мурлыча: «Сильный, державный, царствуй на славу нам!..» А на софе беззвучно плакала Евлалия-все гибло; и держава, и розовый домик, и две человеческие судьбы.

Еще томилась Евлалия, зная, что в Кремле, отражая атаки «разбойников», насмерть дерется ее племянник, Ольгин сын, молодой гвардейский поручик Петя Глазков.

Наконец пушки стихли, и, пряча платком густо заплаканное лицо – «зубы болят», – Евлалия сообщила папаше радостную весть: немцы отогнаны. Хотел старик по-всегубовски львино рявкнуть «ура», но сил не хватило, только прошамкал что-то.

Приходили какие-то горлодеры, оружия искать, «у вас – говорили – пулемет в перине пристроен». Умолила их Евлалия старичка больного пощадить. Только заглянули в комнатку, да один, юркий, быстро слазил под софу. Шепнула Евлалия папаше, что вор у дворничихи Пела-геи утку стянул, вот ищут его, не пролез ли в окошко. «Жиды! Мазурики!» – бурчал старик, – а на солдат умилился: «Молодцы, а ну-ка сцапайте бунтаря и за форточку!»

С каждым месяцем становилось все горше. Хитрей дипломатов изворачивалась Евлалия. Приметили домик какие-то бритые прохвосты. Уж одно имя – «летучая труппа» – чего стоит, скорее всего карманники. Пришлось генералу с Евлалией перебраться в мезонин: «сыро внизу, вот и ноет нога ваша» (не штатская хворь, шампанские сифончики – ранение хивинское). Уверял генерал, что рана вовсе не слышится, а наверху пакостно, и от крысиного духа душу мутит, но твердой рукой покатила Евлалия креслице. А к бритым пошла, чтобы сердце смягчить воровское, на подушки положила бабушкины накидочки крахмальные с прошивками и сочла за долг, гордостью родовой пренебрегая, в общенье войти: «Папаша у меня с детства революционер, из платка флаг красный себе сделал, все сидит и машет – дай Бог им светлого преуспевания. Жаль, не могу свести вас к нему, радостью поделиться, очень болен он и от посторонних лиц впадает в ярость неслыханную, вроде падучей, все жандармы проклятые чудятся». А генерал поджидал наверху: «Евлалия, почитай-ка мне „Московские Ведомости“», и, плотно прикрыв двери, вынимала Евлалия старенький рыжий листок, мерно, покойно, будто псалтырь над покойником, читала: «Высочайшим рескриптом назначается…», пока засыпал папаша. Все время на ноже ходила, к осени восемнадцатого съехали «воришки» – видите ли, печки в неисправности, – рабочих найти нельзя, другой дом почище облюбовали. Прошла сырость, утишилась рана, спустились и генерал с дочкой вниз, к веселым мандаринам (одного, что язычком помахивал, разбойники не то разбили на радостях, не то стибрили просто).