Том 2. Машины и волки. Повести. Рассказы (Пильняк) - страница 11

Иван Александрович Непомнящий – во время действия повести – не умер, проздравствовал точно таким же, каким был до повести. И не он, в сущности, герой повести, а его «Книга Живота моего, Непомнящего», его записи и статистические выкладки[3]. Персонально он не участвовал в повести, но многие хотели бы его придушить, даже своими руками, – если было бы за что его придушить, – но он ничего не делал, и его не за что было душить. Он со всем был согласен и всему подчинялся – и ничего не делал, кроме статистических своих таблиц. – –

Иван Александрович – является: одним из авторов этой книги, и в дальнейшем будут указаны главы, написанные под руководством Ивана Александровича. На лежанке Ивана Александровича – пересидели и поседели – очень многие.

Раздел книги, вне плана повествования

Выехать маем из Москвы – –

в Москве уже заасфальтился воздух, опустошилась белесыми сумерками соль московских домов и вечеров, – глыбы домов лезут на глыбы домов, Кремль ушел в сказки, опросторились площади, в домах – неизвестно – зажигать ли или не зажигать электричество в десятом часу? – и на зубах скрипит пыль от ненужного дня, и мимозы у Арбатских ворот – мертвецами. Рассветы – с пятого дома Моссовета, в Гнездниковском, – идут во втором часу, и в пыли после ночи тогда так четки заводские трубы окраин, трубы, которым указано дымить, и ломается солнце горбами крыш. Тогда надо думать: – где сердце Москвы? в Кремле ли? – вон там, под кремлевскими стенами, где в туманы уходит река Москва? там ли, где трубы трубят дымом? в Зарядье ли? – или в Трубниковском переулке, на Арбате? – –


Вот еще описание Москвы, другое, нужное повести:

В дни «Гадибука»: – был московский – арбатский – вечер, с первым октябрьским снежком, с тишиной в темных переулочках, когда каждый – первый, второй, десятый – кто был московским студентом, должен вспомнить о первом курсе, а не о революции, и о муфте в снегу соседки курсистки (в революцию муфты у женщин в России исчезли, потому что женщины помужали), – в такой вечер каждый близорукий должен вспомнить о своей близорукости, ибо фонари на углах мажутся снежинками со стекол очков. Тогда – тебе – надо понять, что ты никому не нужен и нет у тебя дома.

Днем была – дневная Москва, – днем устраивалась зима, чтобы первой зимой прожить после революции; потому что часто тогда думалось, что зори революции отошли. Днем шел тихий – арбатский – снежок, морозило, и снег сразу укутал шум, до весенних первых рам. Вечером надо зажечь лампаду у стола и – книгами – уплыть в воспоминание, в осознанье, в счеты с прошлым, – и в сумерки за окном трещали чечетки, прилетевшие со снегом с Воробьевых Гор и со Звенигорода. Но днем в лавках торговали – мясом, вином, виноградом, икрой, как в Европе в тот год и как десять лет назад в этой же Москве, – по-старому, – и приказчики говорили, убеждая покупателя: – «Помилуйте-с, старое-с!» – и пол был посыпан опилками. Надо было подумать, что Россия с Памира сошла, о хлебе из овсяных опилок забыто, у Елисеева есть семга, французские сливы и французское шампанское, – а у зеркального окна – девушка, не проститутка, еще в башмаках до колен и в каракулевом пальто, она кончила гимназию, была на первом курсе, – молит, чтоб ее купили, потому что она сокращена. Старая Москва – стариком, связкой книг, плешью – свернула с Тверской к Никитскому бульвару, ее обогнал лихач в котелке, – от Пресни шли фаланги комсомольцев. Снег падал тихий, мертвенный, все упокаивал и закутывал…